На другой день я обедал в ресторане. В одной со мною комнате сидели два господина – военный и штатский. Они разговаривали так откровенно и громко, как будто были одни в комнате. Речь сначала шла о каком-то Коле и о Дарье Александровне. Военный находил, что Дарья Александровна одна из самых хорошеньких женщин в Петербурге. Штатский перебил его.
– Нет, любезный друг, – сказал он, – я недавно видел девочку, так вот девочка! Удивительная, прелесть что такое! перед ней твоя Дарья Александровна просто дрянь… Ты знаешь Щелкалова?
– Еще бы! – отвечал военный, – ну так что ж?
– Я его раза два встретил по парголовской дороге с этою госпожою. Прежде я решительно никогда и нигде не видал ее. Третьего дня он попадается мне на Невском, я и вцепился в него: "Кто это, братец, такая хорошенькая, с которой я тебя встретил?" – "Где? когда?" Он, знаешь, прикинулся, как будто не догадался. "На парголовской дороге", – я говорю. Тут он промычал "а-а!", остановился на минуту и говорит: "Это одна моя знакомая". Я к нему пристал, ну и он, разумеется, мне во всем признался; но кто она такая и где он скрывает ее, – это неизвестно; уж как я к нему ни приставал, он ни за что не говорит, а чудо что за девочка!
– Каков Щелкалов-то! – воскликнул военный.
– Да, не глуп! – прибавил штатский.
Дальнейшего разговора я не слышал и не желал слышать. В эту минуту я окончил свой обед и вышел из комнаты.
Глава V, из которой проницательный читатель усмотрит многое, во-первых, что хлыщи бывают различных родов; во-вторых, что великосветские хлыщи в свою очередь робеют и иногда делаются неловкими; и в-третьих, что они разоблачаются и обнаруживают себя вдруг, совершенно неожиданно даже для самих себя, причем также вполне объясняется читателю значение не всеми употребляемого, но приятного для слуха слова хлыщ
В четверг ровно в одиннадцать часов я уже был у Грибановых и нашел там довольно многочисленную компанию. Весь двор был заставлен экипажами. Почти все были в сборе, за исключением Щелкалова и Веретенникова. День был прекрасный, даже довольно жаркий для осени. На небе ни одного облака… Я застал мужчин и дам в разных комнатах: мужчин в зале, а дам в гостиной в ожидании минуты отъезда.
В зале ораторствовал господин небольшого роста, коренастый и уже не первой молодости, завитой, весь в перстнях и в цепях. Это был Астрабатов. Я вошел тихо и остановился, никем не замеченный, потому что все внимание в эту минуту было обращено на Астрабатова.
– Главное – в душе, – говорил он, – остальное все вздор и внимания не стоит. Когда вот эдак, как мы, соберемся по душе, когда все люди подходящие, как натурально и весело, и есть будешь лучше, и пить больше… Ведь вот хоть бы этот старик-то…
Астрабатов с хитрою улыбкою направил свой указательный палец, плоский, широкий и четвероугольной формы, украшенный перстнем с бриллиантовым солитером, на Алексея Афанасьича.
– Это редчайшей души старик, первый сорт, это человек со вздохом, у него всё начистоту, всё на ладони, без задоринки; а ведь иной эдак и вылощен с виду-то, ком иль фо, а попробуй погладить, так и завозишься!..
Астрабатов повел головою кругом и вдруг остановился на мне.
– Вот этот (он пальцем указал на меня), этот тоже подходящий к нам.
Я знал Астрабатова давно, хотя совсем не коротко, и встречался с ним редко. Он говорил мне, как и всем, ты, потому что принадлежал к числу таких людей, которые через полчаса после знакомства с человеком говорят уже ему непременно ты…
– Здравствуй, душенька, – продолжал он, приближаясь ко мне с намерением заключить меня в объятия, – то есть разутешил, что приехал, ей-богу! Ну чмокнемся, братец… Сто лет не видал тебя.
И он обнял меня.
– Черт его знает, – продолжал он, обращаясь ко всем и ударяя меня по плечу, – сам не знаю, за что люблю его… Вот здесь-то у него, правда, горячо, так и пышет!
И он приложил свою широкую ладонь к моему левому боку.
Освободясь от Астрабатова, я поздоровался с хозяевами дома и с остальными гостями.
– Ну, теперь только дело за бароном, – заметил Алексей Афанасьич, – мы все, кажется, в сборе, ведь уж четверть двенадцатого… никак не может не опоздать!.. А пора бы уж и в путь.
Щелкалов и Веретенников приехали около двенадцати.
– Барон, – сказал Алексей Афанасьич, встречая его. – Не стыдно ли, а еще сам все толковал, чтобы собраться ровно к одиннадцати.
– Что такое? разве я опоздал? разве теперь больше одиннадцати? – возразил он рассеянно, важно кивнув нам всем головою и проходя в гостиную, где были дамы.
Астрабатов подошел ко мне и, указав головою на Щелкалова, сказал вслед ему:
– Не узнает! Вишь, как голову-то загнул. Да нас, брат, этим не удивишь! Мы видали и почище тебя! На плечах-то шелк, а в кармане щелк!.. Ах, душа моя! – продолжал он, кладя мне руку на плечо, – черт ли в человеке, когда у него теплоты нет. Терпеть не могу эдаких…
Веретенников, пожав мне руку и как бы не заметив Астрабатова, стоявшего возле меня, хотел отправиться вслед за Щелкаловым в гостиную. Но Астрабатов схватил его за фалду сюртука.
– Куда! – сказал он ему, – нет, брат, постой! Что у тебя темная вода в глазах, что ли, что ты не видишь старых знакомых?
Веретенников с едва заметной, но иронической улыбкой измерил Астрабатова.
– А-а! здравствуй, – произнес он довольно сухо, – ты как попал сюда?
– Я, брат, везде, где хорошие люди с теплотой!.. Ох, уж вы мне, бонтоны! Туда же шпильки подпускают, да нет, ведь меня не оцарапаешь, не таковской! Я этих загвоздок терпеть не могу, душа моя; по-моему, коли действуй, так действуй начистоту.
– Оригинал! – воскликнул Веретенников, обратись ко мне, поправив свои воротнички и принужденно засмеявшись, – неправда ли?.. – И с этим словом ускользнул в гостиную.
Астрабатов проводил его глазами, покачал головой и произнес:
– Положим, что оригинал, да не накрахмаленная обезьяна, как ты!
Он скорчил гримасу и вздохнул, потом взял меня за руку и сказал:
– Пойдем, душа моя, туда за ними, посмотрим на этих бонтонов-то, как они там ломаются перед барынями и отпускают им закорючки на розовом масле. Мы, братец, люди несветские; надо поучиться у них толочь лоделаван в ступе. Мы напрямик; коли заговорило здесь (Астрабатов указал на сердце), так, не думая долго, бух на колени… и без всякой эдакой риторики: "У меня-де сердце на ладони, сударыня; я человек со вздохом", и мы по опыту знаем, душа моя, что это действует на барынь вернее. Как ты думаешь?
Он прищелкнул языком, зажмурил правый глаз, схватил меня за руку и потащил в гостиную.
Там Щелкалов, лежа в волтеровском кресле, с розаном в бутоньерке и с пахитоской в зубах, рассказывал что-то дамам, которые окружили его кресло.
Мы застали его на следующих словах:
– Это была минута ужасная, – говорил он, – лошадь закусила удила и мчала графиню прямо к реке; берег этой реки крутой и почти отвесный; она была уже не более, как шагах в пятидесяти от берега, но в это мгновение я пускаю свою лошадь за нею во весь карьер, не сознавая ничего, нисколько не думая об опасности… Передняя нога ее лошади уж висела над бездной в ту минуту, как я поравнялся с нею. Я схватил графиню одною рукою за талию, перебросил ее к себе на седло и в то же мгновение другой рукою с такой силой осадил свою лошадь, что она совсем грянулась на задние ноги. Я соскочил с нее и положил графиню на землю. Она была, разумеется, без памяти… Ну, в это время к нам подоспели остальные: мою лошадь схватили, а лошадь графини рухнулась в реку и тут же пала, разбившись грудью о камни…
Щелкалов, произнеся последнее слово, вставил в глаз свое стеклышко и обозрел своих слушательниц. Лидия Ивановна, барыня, поводящая глазами и передергивающая плечами, по имени Аменаида Александровна, бойкая барышня с двойным золотым лорнетом, Наденька и другие барыни и барышни – все в один голос невольно ахнули с последним словом Щелкалова: так поразил их его геройский подвиг; а Астрабатов, наклонясь к моему уху, шепнул:
– Да это он, братец ты мой, кажется, лупит чистоганом из не люба не слушай… Ах ты, Малек-Адель эдакой! – воскликнул он громко, глядя на Щелкалова, и потом продолжал, обратясь к дамам: – то есть ух! какой тонкости, я вам доложу, человек по амурному отделению, – беда! Слава богу, десять лет его знаю, не десять дней… Послушай, барон (он снова поглядел на Щелкалова), а помнишь ли третьягоднишнюю лебедянскую сказку? Забыл, что ли?
В голосе Астрабатова послышалось внутреннее раздражение.
– Тогда без Астрабатова не обходился никто… обед ли, ужин ли или что-нибудь эдакое – подавай сюда Астрабатова! Астрабатова обнимали, качали; Астрабатов, моншер, душу свою отдавал вам без залога и без процентов… Астрабатов, сделай то; Астрабатов, дай это (он указал на карман); Астрабатов, съезди туда; Астрабатов, спой. Астрабатов все делал для вас – и ездил, и хлопотал, и пел… Как заговорит, бывало, тут, в левом боку, сейчас гитару в руки, щипнул два-три аккорда со слезой, да как потом зальешься эдак задушевно, изнутри; так, я думаю, ты сам помнишь, – люди, у которых были нервы из вязиги, – и те, душа моя, рыдали, потому что хоть методы нет, да душа есть, а в душе – главное… Астрабатов – это всем известно – в пять дней пять тысяч рублей серебром просадил. Да! вот каков Астрабатов-то!
Он вынул из кармана огромный сафьянный бумажник и хлопнул по нем рукою.
– Пять тысяч, моншер, вот из этого бумажника вынул, как одну копейку, в пять дней! – потом, вздохнув, прибавил: – В нем-таки перебывало порядочно деньжонок! И нынче, благодаря бога, водятся… А в Петербурге Астрабатова на улице или в гостях встречают: не узнают. Здесь Астрабатов не нужен, потому что здесь фаетоны да бонтоны, здесь вытанцовывают па-де-дё на столичных деликатностях в вершок ширины; а задушевности, моншер, вот отсюда-то идущей, из глубины, теплоты-то этой, – этого не нужно! Все Фребелиусы да Гамбсы, а о чувстве не спрашивай… А в сущности все это помпадурство, по-моему, самое пустое дело.
Астрабатов приостановился на минуту, посмотрел, несколько прищурясь, на дам, удивленных его импровизациею, вынул из кармана пестрый раздушенный фуляр, высморкнулся и сказал, улыбаясь:
– Pardon, mesdames! я человек со вздохом, люблю попросту, без всяких эдаких закорючек, сердечно высказать все, когда закипит внутри; а там, знаешь, каждый получай по адресу…
Щелкалов в первую минуту, когда Астрабатов заговорил, обернулся на этот голос, взглянул на него и потом в продолжение всей его речи измерял его с ног до головы в свое стеклышко с презрительной улыбкой. Когда же Астрабатов кончил, барон захохотал, встал с кресла, протянул ему руку, как бы удостоивая его особой чести, и сказал, не глядя, впрочем, на него:
– Здравствуй… Ну, что, все такой же, как всегда?.. особенный, свой язык, как ни у кого? оригинально… очень! – И потом, обратясь к Лидии Ивановне, прибавил: – большой чудак! Не правда ли? А я и не знал, что вы с ним знакомы…
Астрабатов значительно посмотрел на него.
– Полно, душенька, эрфиксы-то выпускать, – произнес он, – с старыми-то приятелями эдак не встречаются. Вот лучше-ка по душе, запросто, без закорючек, обнимемся и поцелуемся.
Он бесцеремонно обнял Щелкалова и протянул к нему свои губы. Щелкалов поморщился, не совсем охотно позволил поцеловать себя и потом, отойдя от него, сказал мне:
– Вот, батюшка, тип-то! Не правда ли? Каков молодчик?.. Но как же можно пускать этакого господина в дом?..
Вскоре после этого экипажи были поданы и все начали собираться в путь. Перед самым отъездом Астрабатов схватил за руку Ивана Алексеича, который бежал к коляске с каким-то узлом.
– Постой, душа моя, – сказал он ему, – ты ведь меня знаешь, и мы, кажется, понимаем друг друга. Ты поэт; а я, братец, хоть и не пишу стихов, но здесь у меня в груди кипит поэзия: и слеза, и вздох, и песня – всё тут! Так ли? скажи…
– Еще бы! – возразил Иван Алексеич, крепко пожав руку Астрабатова с свойственным ему сладким выражением, – я знаю, что ты поэт в душе; но пора, братец, ехать; мы и без того уж опоздали… Надо вот еще уложить этот узел…
– Нет, погоди, брат, погоди! – перебил его Астрабатов, – тебе известно, что я действую начистоту, напрямки, этикеты только уважаю на бутылках, а церемоний терпеть не могу; так вели-ка ты, душенька, на дорогу-то подать мне бальзамчику да кусочек черного хлеба с солью. Как набальзамируешь эдак слегка желудок перед обедом, так и аппетит лучше и на душе покойнее, да и от сырости предохранишь себя. Нельзя без этого. Ведь в воздухе нынче эпидемии так и хлещут!
Астрабатов выпил две большие рюмки водки, крякнул, закусил черным хлебом и произнес:
– Ну, вот теперь хоть на край света!
В это время происходила страшная суматоха. Дамы в шляпах и бурнусах толпились на крыльце и на дорожке палисадника, которая вела к калитке; мужчины – одни кричали своих кучеров, другие отыскивали свои пальто и шляпы; Макар в ливрее травяного цвета с галунами о чем-то очень хлопотал и суетился с необыкновенно серьезным выражением в лице; горничные совались без толку из угла в угол…
Коляска Щелкалова, запряженная четвернею в ряд, которою управлял кучер страшной толщины с огромною крашеною бородою, подъехала первая к калитке. Щелкалов предложил садиться Лидии Ивановне и Наденьке и сел напротив них сам с Веретенниковым. Его ливрейский лакей, в красных плюшевых штанах, ловко захлопнул дверцы коляски, оттолкнул Макара, который подсунулся было ему под руку, вскочил на козлы, гордо сел, подбоченясь левой рукой, и закричал: "Пошел!" Когда коляска двинулась, бойкая барышня с лорнетом шепнула что-то влюбленному в Наденьку молодому человеку, который изменился в лице и хоть улыбнулся, но очень печально. Затем все начали рассаживаться в свои экипажи.
Мне пришлось ехать с бойкой барышней и с влюбленным молодым человеком. Дорогою я заметил, что между ними происходило что-то особенное. Она как-то необыкновенно выводила глазами, глядя на него, и кокетничала немилосердно, играя своим двойным лорнетом.
Когда мы проехали уже верст пять, сзади нас послышался звон бубенчиков и страшный крик: "Правее! правее! Эй, вы, соколики, голубчики! вытягивай дружно… Правее!" И вслед за тем пронесся мимо нас, чуть не задев колесом о наше колесо, небольшой охотничий тарантас, запряженный тройкой с бубенчиками и с разными балаболками на сбруе. Этой тройкой правил, стоя, молодой ямщик в плисовой поддевке, в плоской шляпе почти без полей набекрень, украшенной венком разноцветных георгин. В этом тарантасе сидели Аменаида Александровна с Астрабатовым.
Астрабатов, поравнявшись с нами, вскочил на ноги, снял свою бархатную фуражку и, помахивая ею в воздухе, закричал, обращаясь ко мне:
– Что, душа моя, какова троечка-то? У меня, братец, русская душа. Вот она наша поэзия-то!..
Мы приехали в "Дубовую Рощу" в начале третьего часа. Первое лицо, попавшееся нам, был Астрабатов, который у подъезда флигеля, где были приготовлены для нас комнаты, расхаживал с кнутом в руке, всех встречая и хвастая своей троечкой и своей русской душой.
Щелкалов, по знакомству с хозяином и управляющим "Дубовою Рощею", устроил все с величайшим эффектом и комфортом. Нам отдан был в распоряжение целый флигель с пятью комнатами. В первой большой комнате, украшенной дубовыми гирляндами, был накрыт длинный стол, уставленный хрусталем, фруктами и цветами; направо две небольшие комнаты, также все в цветах, назначались для дамских уборных; комната налево для мужчин; а в стеклянной галерее за этой комнатой помещался буфет.
Лидия Ивановна, Наденька, а за ними все остальные дамы поочередно приходили в восторг от вкуса барона и осыпали его благодарностями и похвалами. Щелкалов принимал эти изъявления довольно равнодушно, гордо прохаживался с своим стеклышком, кричал на людей и дружески трепал по плечу толстого управляющего с печатками на животе, который явился к нему узнать, доволен ли он его распоряжениями. Я заметил в то же время, что этот управляющий посматривал на всех нас остальных, на дам и на мужчин, с какой-то подозрительной гримасой недоумения, которую можно было растолковать так: "Да откуда же это таких господ и госпож навез с собою барон? Я таких сроду не видывал".
Иван Алексеич подходил ко всем с своей сладкой улыбкой и с одним и тем же вопросом: "Каков барон-то? Я ведь говорил, что он все сумеет устроить как никто. Оно хотя дороговато, да ведь зато, посмотрите, как все хорошо".
И затем одному он указывал, облизывая губы, на огромную грушу, другому на вазу со сливами, третьего приводил в буфет, где был выставлен строй бутылок, и так далее.
У Пруденского разгорались на все глаза, и, казалось, он совершенно начинал забывать потраченные им двадцать рублей: поправляя очки, он разглядывал с глубокомысленным вниманием и ананас, и персик; читал на бутылках ерлыки; брал бутылку в руку, рассматривая ее со всех сторон, и улыбался про себя.
Поваренки, бегавшие по двору, также немало занимали его.
– Вишь, – заметил он с удовольствием, – плуты, бегают, и сколько их! Видно, работы-то много! Полагать должно по всему, что нам предстоит недурной обедец, а возлиятельная часть в наилучшем устройстве. Лафит и сотерн под золотыми и серебряными печатями! – И потом продолжал, пародируя Гомера:
Мы будем за пиршеством – Мирно беседу вести; посреди нас цветущая Геба (он указал на проходившую в эту минуту Наденьку) – Нектар кругом разольет… и кубки приемля златые, Чествовать будем друг друга, на луг сей зеленый взирая…
(При этом он указал пальцем в окно и осклабился самою довольною улыбкою.)
Астрабатов ударил его своей широкой ладонью по спине и сказал:
– Полно ораторствовать-то! ведь ты здесь не в школе, а вот выпьем-ка лучше бальзамчику. Слышишь? Я уже хватил дважды перед отъездом и один раз после приезда, да чувствую потребность еще: что-то щемит под ложечкой. Хватим-ка, дружище, по рюмочке.
Пруденский очень поморщился при слове школа, но потом, однако, улыбнулся и отвечал с юмористическим выражением по-малороссийски:
– Добре…
Когда дамы поправили свои туалеты после дороги, все отправились гулять в парк. Барон под руку с Наденькой; молодой человек, влюбленный в нее, с бойкой барышней; Астрабатов с Аменаидой Александровной; остальные врассыпную, в том числе и я. Когда в глубине парка мы очутились с обеих сторон среди густого березняка и когда Алексей Афанасьич увидал гриб, у него так и загорелись глаза. Он бросился к нему, дрожащей рукой оторвал его от корня, с восторгом вскрикнул: "О, да здесь, я вижу, должно быть, пропасть грибов! Господа, кто хочет со мной на охоту?" И, перепрыгивая с кочки на кочку, как молодой человек, он в минуту скрылся от нас в чаще леса. За ним последовали Пруденский, Иван Алексеич и еще два мне неизвестных господина, а мы отправились далее по дороге парка.