Я вошел в кабинет и с любопытством взглянул на Тодора, сидящего на диване в лиловом бархатном, шитом золотом фермеле; за поясом его торчали два пистолета. Турецкая сабля золотого чекана, осыпанная дорогими каменьями, перегнулась через колено. На голове была красная феска, а подле, на диване, лежала одноцветная с фермеле капа, или скуфья, также шитая золотом. Он был смуглый, с длинными усами человек, с глазами, как уголья.
– Вы отправитесь обратно; я дам вам прикрытие до Леова, – сказал мне Ипсиланти, хлопнув несколько раз в ладоши.
Вошел прежний докладчик.
– Капитан Христиари! назначьте отряд из двадцати человек проводить их до Леова, – сказал Ипсиланти. – Кланяйтесь моим знакомым в России, – продолжал он, обратясь ко мне. – Скажите им, что дела мои идут хорошо. Прощайте!
"Драма кончилась комедией", – думал я, выходя из кабинета.
Христиари проводил меня из курте на квартиру, в дом какого-то боярина. Тут до изготовления к отъезду угостили меня обедом.
– Нет, боярин, здесь умрешь с голоду! – сказал мне мой Иван, возвратясь из кухни, где также угощали его обедом. – Нет! я не едок с цыганами! Да это просто зараза… прости Господи!.. Намесили какой-то черной муки в котле да и вывалили на грязный стол комом; принесли вонючего творогу в засаленной тряпке да и говорят: пуфтим!.. "Нет, господа! Я не могу есть этого пуфтим!" – сказал я, да и встал из-за стола; помолился Богу, да и пошел.
Жаль мне было смотреть на голодного Ивана, но нечем было помочь. Лошади были уже готовы.
VI
Мне дали доброго коня, оседланного турецким седлом. Арнаут подвел его, держа за мундштук; я взял шелковый повод и засел, как в вольтеровских креслах. Мой новый капитан с 20 арнаутами гарцевал уже по двору в ожидании, пока усядусь я на седле и двинусь с места.
Мы отправились вдоль по Яломице на Урзичени. Почти в каждом селении мой капитан требовал себе ватаву, требовал фатир ши манынк, а потом ракю ши жин.
Эти частые закуски ужасно бесили меня; зато мой Иван был сыт и доволен.
– Ей-Богу, здешняя ракю гораздо лучше нашего пенника, – говорил он каждый раз, когда ему подносили большой пагарь фруктового спирту. – А жизнь дешевле лавочной воды!
Народ здесь, кажется, привык к посещениям и требованиям нежданных и незваных гостей, которые распоряжаются в деревнях, как в своем доме. Беспрекословно поили и кормили нас и лошадей наших, не спрашивая, что мы за люди. Двадцати человек каларашей, и особенно арнаутов, достаточно было, чтобы меня везде величали мариета. – Здесь наружность человека служит вместо вида, а уменье приказывать есть уже право на всевозможные беспрекословные требования.
Ни малай, ни плачинды, ни лапти-акру, н и брынза не нравились мне; до самых Урзичень питался я только яйцами и лапти-дульче. В Урзиченях заехали мы в кафэнэ, но и тут я должен был довольствоваться жареной бараниной, соленой рыбой, каракатицами, маслинами, чашкой кофе и трубкой. На третий день мы приехали в Рымник, памятный победою Суворова в 1789 году, и остановились в доме одного бояра, где квартировал начальник небольшого отряда войск Ипсиланти.
Без дальних церемоний проводник мой передал меня ему, как пароль, а сам, закусив и осушив око вина, уехал, не пожелав мне даже доброго пути.
Новый капитан, которому я был сдан на руки, чтобы доставить меня здрава и невредима в Леово, был довольно молодой мужчина, смуглый, но приятный, хотя и суровой наружности, в черной венгерке, перепоясанной шелковым снурком – портупеей турецкой сабли, в черной скуфье, шитой серебряными снурками.
Я удивился, когда он подошел ко мне и сказал:
– Капитан Раджул казал мне, што вы русский; едете от князя Псиланта до Каподистрия.
– Я русский, – отвечал я, – еду в Россию, но не от князя Ипсиланти и не к Каподистрию. – И я рассказал ему случай, который занес меня в Валахию.
– Хм! – произнес капитан, пыхнув дымом. Тем и кончился наш разговор. Поездка отложена была до утра, потому что уже смерклось. Усталость от верховой езды томила меня, и я уснул мертвым сном на мягком диване.
– Время на конь! – сказал мне капитан чем свет, и я должен был расстаться с спокойным ложем.
– Коня крылатого! – вскричал он, сходя с крыльца, и, не ожидая меня, вскочил на коня, которого ему подвели, и поехал, распевая:
Што ти е, Стано,
Што ти е, кузум?
Ах! беним Стано,
Тъ болна лежишь!..
– Глава мъ боли,
Треска мъ втреси!
Ах! биним Аго,
Ке-да я умру!
– Не бойсе, Стано!
Не бойсе, кузум!
Ах! беним Стано,
Иа ке-ть пишу
Три хаймалишки,
Но то за треска,
Друго за глова,
Троти за зло-болезь!
– Что с тобой, Стано?
Что с тобой, друг мой?
Милая Стано,
Ты заболела!
– Голову ломит,
Холод по членам.
Ах! милый Аго!
Если умру я!
– Не бойся, Стано!
Не бойся, друг мой!
Я приготовлю
Три талисмана.
Один от лому,
Другой от дрожи,
Третий от язвы –
От злой болезни.(Пер. автора.)
Я заучил его песню, пока мы поднялись на гору за местечком. Влево вздымался Карпат; вправо, по равнине, исчезал в тумане Рымник.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я капитана, – неужели в такой маленькой речке могло потонуть целое войско?
– Мутна тече риека валовита,
Она валья древлье и каменье, –
отвечал он мне и потом запел снова:
Што ти е, Стано…
– Вы, верно, из булгар? – спросил я снова, желая завести с ним разговор.
– Сербии, – отвечал он мне отрывисто и начал муштровать своего лихого коня и разговаривать с ним.
К обеду приехали мы в Фокшаны и остановились в монастыре, обнесенном высокими стенами.
Один из монахов знаком был моему сербу. Радушно встретил он нас и угостил сладкими постными блюдами из рыбы и пилава… Целую банарилку вина принес он из погреба. Серб пил вино, как воду; оно его развеселило.
После обеда я взошел на стену монастыря и наслаждался видами окрестностей. К северу тянулись на нет отрасли Карпата, ограничивая собою реку Сырет; к востоку ровная площадь, ограничиваемая в синей дали Задунайским берегом и возвышениями над крепостью Мачипом; к югу безграничная степь, как море, а запад весь загражден лесистым Карпатом; у подножия его, верстах в десяти от Фокшан, по холмистому скату расстилались славные виноградники Одубештские.
Когда я воротился в келью, на столе стоял уже огромный стакан светло-янтарного цвета.
– Пие, брате! – сказал мне серб, подавая стакан. – Пие! меж нама здравье и веселье!.. В раз!.. Так! – прибавил он, поглаживая усы.
– Еще! – вскричал он, протянув ко мне одну руку и наливая другою вино.
– Теперь пие, брате, за здравье моей сестрицы Лильяны! Пие рЩйно в?но! Была у меня сестра, да не стало!
Эти слова произнес он так, что голос его как будто ущемил меня за сердце; из глаз его капнула слеза в стакан. Он приподнял его и смотрел долго на свет, как будто ожидая, чтобы слеза – горечь сердца – распустилась в вине лекарством от боли его; потом он чокнулся со мной и выпил залпом.
– Где ж ваша сестра? – спросил я невольно, взяв его с участием за руку.
– В Руссие, – отвечал он.
– Вы были в России?
– На службе.
– Зачем же вы оставили Россию?
– Так надо было! – сказал он, садясь на диван. – Так надо было, – повторил он и замолк, но заметно было желание его облегчить себя от скопившихся воспоминаний рассказом.
– Отчего же надо было? – спросил я его.
– А вот, – отвечал он, – отец мой жил в особитом приятельстве и побратимстве с отцом Лильяны; еще в годину сербского воеванья с турками дали они друг другу слово породниться по детям, а в десяту годину отец Лильяны взял меня в полк свой, и жил я у него, как родной, и приехал с ним в Москву, а потом пошли на воеванье с французом. По возврате из Парижа отец Лильяпы покинул службу, а мне сказал: аиде служить еще царю и царству, пока будет твоя невеста на взрасте. Любил меня он, как сына, да не любила меня его жентурина, откинула сестрицу от сердца, разладила слово, раздружила дружбу, змея люта, Божья отпаднице!.. А как любила своего жениха моя Лильяна: звала златСем, соколом, милойцем! Давала залог за сердце!.. Вот ту был тот залог… ту был лик Божий да образ сестрицы, да обреченья перстень… Все возврАтил ей… Сестра, сестра, моя сладко рано!.. – Говоря сии слова, он показал мне пустую ладонку, висевшую у него на шее на голубой ленте.
– Вот прошли три года еще на службе. Два года не видал я сестрицы; минуло ей восемнадцать лет. Мыслю: скоро будет она моею! Да приехал ко мне брат Лильяны и говорит: любит она другого, не езди, не бери ее в жены по отцовской воле… "Правда ли то?" – спросил я. Он положил руку на сердце. "Ну! будь счастлива, Лильяна, – не насиловать сердце!"
– И она изменила? – вскричал я, тронутый рассказом его.
– Над сердцем две воли, брате, – своя да Божья. Я отписал к отцу, дабы не ждал меня, а сестрице возвратил залог… Бог с нею! Ту ни каке надежде, ни другого суда, ни спасенья нема! Ништа не поможе, кад сердце от сердца отпаде!
– Может быть, ее принудила мать отказаться от вас?
– Кад нема у своего сердца совета, чуждое сердце правит его на все четыре страны!
– Что ж вы: писали к невесте своей и ее отцу?
– Отписал кратко: "Отчизна моя Сербия вздымает оружье на своего притеснителя турка; не время мне думать теперь о женитьбе, еду на родину, на воеванье; бритка сабля моя невеста!.. Нек погинет юнак на юнашству!"
Этими словами он прервал рассказ свой и упорно молчал. С сожалением смотрел я на его суровое, но приятное лицо. Странны казались мне высказанные им понятия, но сколько было в них снисходительности к слабому сердцу! Без жалоб на судьбу и на людей он покорялся предопределению, несмотря на то что для души его не оставалось уже счастия на земле. С Лильяной все для него погибло; по так решительно отказаться от всех надежд, так сурово поступить с самим собою… то было бы непонятно, невозможно для каждого, кто сколько-нибудь дорожит жизнью и ее соблазнами!
На другой день рано мой добрый серб сказал мне: "Ну, аиде путем с миром! Не забудь сербина Радоя Вранковича!"
– Не забуду! – отвечал я и пустился в дорогу, сопровождаемый двумя арнаутами из сербов.
VII
Через два дня я был уже в Леовском карантине. Шестнадцать дней, проведенных в нем посреди атмосферы, изобретенной Гитоном де Морво, показались мне столетиями, во время которых повторилось все прошедшее, со всеми своими загадками, радостями и горем.
Эту тоску вознаградило свидание с братом в Бендерах. Но я у него недолго пробыл; он был снисходителен к торопливому моему сердцу. Через две недели я уже подъезжал к Москве. Сердце не находило места в груди. Близость к счастию выразилась во мне страданием, черные мысли пугали меня: то думалось мне, что я уже опоздал, Елена влюблена в другого, – и я приказывал ямщику ехать тише; то отец выдал ее насильно, и она умирала от тоски, молила меня, чтобы я торопился, – и я гнал ямщика.
Подъезжаю к дому Мемнона; ворота заперты, ставни притворены… я вздрогнул… Что это значит? Где Мемнон? Дворник не знает.
Я остановился у своих родных. На другой же день узнал я, что Елена в Москве. Но каким образом явиться мне в дом?
Я решился написать письмо к ее матери: просил ее уведомить меня о Мемноне. С нетерпением ждал я ответа; ответ принесли… "Одеваться!" – вскричал я, как безумный. Мать Елены писала: "Ожидаю вас к себе и лично хочу поговорить с вами о вашем друге".
Через несколько минут я уже был перед нею. Она приняла меня как родного, представила мужу своему как друга его племянника Мемнона и поразила меня известием, что Елена больна и что они приехали в Москву для пользования водами. Я едва мог продолжать разговор, когда она сказала мне о том.
Тщетно ожидал я выхода Елены. Потеряв надежду ее видеть, сбирался уже домой, но слова отца и матери – "мы вас ожидаем обедать, попросту, без чинов, как родного" – оживили меня. Если б и взор Елены подтвердил то же! Но ее не было…
Я приехал к обеду. Елена не вышла к столу, но отец и особенно мать Елены так занимались мной, так осыпали расспросами и ласками, что не было мгновения, которое мог бы я посвятить мысли об Елене.
Во время утреннего визита я был так рассеян, что забыл спросить о Мемноне, за обедом, однако ж, я вспомнил об нем.
– Так и вы не имеете никакого известия об нем? – спросил отец.
– Решительно никакого, – отвечал я с удивлением.
– А я только что хотел от вас узнать что-нибудь. Может быть, дружбу он предпочитает родству.
– Бог знает, что с ним сделалось: он вдруг пропал из Москвы; даже не простился с нами, – сказала мать, – и с тех пор ни слуху, ни духу.
– И никто не знает, куда он поехал? – спросил я.
– Никто. Однако ж до нас дошли новости очень неприятные: говорят, что он совсем потерялся.
– Мемнон потерялся?
– Да! Слава недобрая, – продолжал отец. – Влюбился в какую-то горничную и увез ее. Продал свое имение близ Москвы, купил другое в захолустье и никого знать не хочет… Впрочем, и хорошо делает… После подобного поступка возможно ли показываться на глаза?
– О, не может быть! – вскричал я невольно. – Мемнон не унизится до такой степени!
– Э-эх, молодой человек! Чего не делает своя воля и богатое наследство? Рано Мемнон вышел из отцовских рук – вот вся беда.
– Неужели вы не знали Мемнона и понятий его, что так говорите об нем, – хотел я сказать, как вдруг вошла Елена. Я онемел, смотрел на нее… и не верил своим глазам… Та ли это Елена, которую я видал не более, как за несколько месяцев? О, это была та же Елена, но с томным взором вместо живого, с бледностию на лице вместо румянца; слабая вместо воздушной, быстрой; молчаливая вместо игривой, беззаботной, говорливой Елены.
– Вы не узнаете меня? – сказала она тихим голосом, с насильственною улыбкою. Она теперь еще поправилась, – сказала мать: – воды ей помогли!..
– Бог знает! – сказала Елена на слова матери.
– Твоя собственная неосторожность виною болезни твоей, – продолжала мать. – Пришла же охота сидеть по вечерам на крыльце… Это было вскоре после вашего отъезда… осень была сырая… долго ли простудиться…
Я покраснел от слов: "вскоре после вашего отъезда!" "Ах, Елена, Елена! Ты пожертвовала для своей грусти здоровьем!" – думал я, взглянув на нее, и мне казалось, что слова матери и ее пристыдили. Как она была хороша! "Задумчивость ее принадлежит мне, – говорило мое сердце. – О, Мемнон! если бы ты был здесь, ты передал бы ей мои чувства… Но объясняться самому… века пройдут – и я не осмелюсь сказать Елене, что я ее люблю".
Меня принимали как родного. Часто проводил я по целым дням близ Елены, но болезненная слабость как будто пересиливала чувства – и она была задумчива, грустна, молчалива, а я становился час от часу дичее, не знал, что говорить, боялся даже встречаться с ее взорами.
"Курс вод был кончен – и все кончено", – думал я. Начались сборы, и я готовился уже на разлуку, но неожиданное приглашение от отца и матери ехать с ними в деревню оживило все мои надежды.
Во время дороги я никому не уступал забот о спокойствии Елены. По приезде в деревню мне было дано право водить Елену под руку во время прогулок, которые предписаны были ей доктором. Я ходил с ней часто один, говорил ей обо всем, кроме того, что хотел бы сказать ей, а она была постоянно уныла. Дни проходили; мы как будто таили друг от друга чувства свои и, кажется, вечно остались бы в таком грустном положении, если бы сама мать не начала говорить мне об Елене.
– Елена совершенно переменилась, – сказала она, – но эта перемена не может быть следствием болезни… Мне кажется, что и у нее и у вас есть какая-нибудь тайна… Не знаю, кого первого допросить?.. Зачем же таить от отца и матери? – И с сими словами она так проницательно взглянула на меня, что я вспыхнул и, как безумный, схватил ее руку и начал целовать.
– Мемнон говорил мне… – продолжала она. – Счастие Елены для меня всего дороже… я нисколько не противлюсь… Муж мой также вас полюбил… О, как я счастлив! – вскричал я и, кажется, тысячу раз повторял ей одно и то же, между тем как она называла уже меня сыном своим и читала наставления о вечной любви к жене, о верности, об обязанностях мужа, о приданом… и наконец взяла меня за руку, и я очутился перед отцом.
– Жена объявила мне ваше желание, – сказал он, – я не прочь.
Призвали Елену, спросили ее согласия.
– От вашей воли завишу я, – отвечала она, и отец и мать благословили нас.
В восторге собственном мне казалось, что все разделяло мои чувства. Задумчивость Елены приняла в глазах моих другой смысл: это томность любви, которая так пристала ко всякой женщине; это нетерпеливость сердца насладиться скорее счастием, – думал я и во все непродолжительное время приготовлений к свадьбе был в каком-то припадке безумия, от которого опомнился тогда уже, когда мысль – "она твоя!" пробудила меня от очарования.
Что ж она не радуется? Что ж она так холодна? Что ж она не сожмет меня в своих объятиях и уста ее неподвижны? Неужели от болезни иссяк в ней весь огонь любви? Что ж она не отвечает на ласки ласками?
Я стал мужем Елены, но с первых минут сбывчивости желаний она заразила меня своею грустью, задумчивостью и молчаливостью, только не холодностью – нет, я не мог быть холоден к ней! Как птицелов, я расставлял силки, чтобы изловить нежное чувство ее ко мне, но оно в ней, кажется, и не водилось никогда, как райская птица на севере.
Медленно проходили дни. О Мемноне я не имел никаких известий. В одно и то же время ни дружбы, ни любви – тяжко!
Через год счастие порадовало меня рождением прекрасного младенца, совершенно похожего на мать свою. Как будто заменяя чувства ее, он мне улыбался, и мне казалось, что улыбается мне сама Елена.
Я почти не отходил от него, когда он спал; садился близ колыбели и ожидал его пробуждения.
Однажды я упомянул о Мемноне при няне, которую наняли мы для ребенка.