Одному из товарищей надобно было справить именины, а денег было всего пять рублей. Это было летом. Идет наш бедняга со своими друзьями по берегу реки да горюет. В одном месте они натолкнулись на кучку рабочих, которые оставили свою барку и на берегу варили кашу. "Хлеб да соль!" - говорят. "Хлеба-соли кушать". - "Но без водки что за еда?" - "Где же ее взять?" - "А вот деньги", - сказал бурсак, подавая на полведерную. Мужики обрадовались и тотчас добыли водки. Бурсаки напоили их допьяна, и когда они удалились спать в барку, то угнали ее и вместе с мужиками продали.
Такие рассказы и воспоминания о подвигах бурсаков ученики всегда выслушивали охотно и с полным одобрением.
Но ударил звонок, и начались классы.
Мы сказали, что начинаются классы, а начинаются они. следующим образом.
- Поймал вошь! - сказал один из камчатников.
- Будет дождь.
- Я две рядом.
- Будет с градом.
- Вчетвером.
- Будет гром.
Какой-то великовозрастный ни к селу ни к городу стал подщелкивать словами:
- Раз-два - голова, три-четыре - прицепили, пять-шесть - в ряд снесть, семь-восемь - сено косим, девять-десять - сено весить, одиннадцать-двенадцать - на улице бранятся.
Потом другой великовозрастный, вытянув из сапога берестяную тавлинку, затянул благим гласом какой-то кант и зарядил нос с присвистом.
В училище нюханье табаку было развито в высшей степени. Иначе и нельзя: во время занятий, на которых одна лампа о трех рожках давала свет на сто и более человек, поневоле рябило в глазах, а когда ученик заряжал понюшку табаку, то глаза его делались на несколько минут светлее. Во время классов, из которых каждый по два часа, монотонные ответы уроков учителю нагоняли непобедимый сон, - и вот когда ученик понюхает табаку, то поневоле раскроет глаза. Табак был запрещен начальством, но товарищество не хотело и знать и ого запрещения. Табак покупался у Захаренки, который молол его из махорки и потому продавал довольно дешево. И в отношении нюханья табаку в бурсе были свои особенности. Так, нюхали со швычка, брали перстью, но особенно замечательно, когда табак раскладывался по указательному пальцу до кисти и вбирался в нос сильным вдыханием. Бывали пари, кто больше вынюхает в один прием, и случалось, что задорный нюхальщик, решившись на непосильную понюшку и приняв ее, падал в обморок.
До прихода учителя ученики успели сыграть в краски. Выбрали из среды себя ангела и черта, выбрали хозяина; другим участникам в игре были розданы названия той или другой краски, которые не сообщались ни ангелу, пи черту. Вот приходит ангел, и стучит он в двери.
- Кто тут? - спрашивает хозяин.
- Ангел.
- За чем?
- За краской.
- За какой?
- За зеленой.
- Кто зеленая краска, иди к ангелу.
В свою очередь приходит к хозяину черт, выбирает себе краску и уводит ее.
Так продолжается до тех пор, пока не разберутся все краски. Тогда сила ангела становится одесную от хозяина, а сила дьявола ошуюю. Каждая из партий образует из себя цепь, хватая друг друга сзади за животы. Ангел и черт сцепляются руками, - и вот взревели и ангелы и черти - и началась таскотня. Долго шла борьба, но черт таки одолел.
Вдруг отворилась дверь. В класс вошел господин огромного роста, в коричневой шинели. Все смолкло. Это был учитель Иван Михайлыч Лобов. Цензор прочитал молитву "Царю небесный". Ученики стояли, ожидая приказания сесть. Сели. Великий педагог отправился к столу, за которым и сел на грязном стуле. Он взял нотату. Многие вздрогнули. Немного помолчав, Лобов крикнул;
- Аксютка!
- Здесь, - смело отвечал Аксютка.
- Ты опять?
- Не могу учиться.
- А отчего до сих пор учился?
- Теперь не могу.
- К печке!., на воздусях его!
Аксютка озлил учителя. Он с ним выделывал штуки, на которые никто не решался. Этот отчасти описанный нами вор имел отличные способности, память у него была обширнейшая, и, вероятно, он был умнее всех в классе; ничего не стоило ему прочитать урок раза два, и он отвечал его слово в слово. Учиться, значит, было легко ему. Но он вдруг прекращал заниматься, поддразнивая учителя назло. Его секли, но ничего не могли поделать с ним. Тогда его поселяли в Камчатку. Но лишь только он добивался своего, как опять начинал учиться отлично, его переводили на первую парту, и лишь только переводили, он опять запевал:
Ай люли, люли, люли!
А в нотате всё нули!
После такой песни Аксютка опять ничего не делал. Снова повторялось сеченье. Он у Лобова несколько раз переходил из Камчатки на первую парту и обратно.
Наконец Лобов рассвирепел, и раздалось его грозное на воздусях!
Тотчас же выскочили четверо парней, схватили его, раздели, взяли за руки и ноги, так что он повис в горизонтальном положении, а справа и слева начался свист лоз.
Взвыл Аксютка, а все-таки кричит:
- Не могу учиться! ей-богу, не могу!
- Положите ему под нос книгу.
Положили.
- Учи!
- Не могу! хоть образ со стены снять, не могу.
- Сейчас же и учи!
На этот раз Аксютка правду кричал, что не может учиться, потому что лежал под розгами, и учитель это сознавал, но все-таки продержал его висящим над книгой достаточно.
- Бросьте эту тварь.
Аксютка пробрался в Камчатку.
- Дать ему сугубое раза!
Товарищи повскакали с парт, бросились на Аксютку и зарядили ему в голову картечи, то есть швычков.
Взвыл Аксютка:
- Хоть убейте, не могу учиться!
Лобов имел обыкновение ходить в класс с длинным березовым хлыстом. Он поднялся с места и вытянул Аксютку вдоль спины, а тот взвыл:
- Ей-богу, не могу учиться!
Лобов мало-помалу успокоился, и класс продолжался обычным порядком. Спустя несколько времени он крикнул:
- Цензор, квасу!
Цензор отправился за квасом и принес его.
Лобов, прихлебывая из оловянной кружки квас, просматривал нотату и назначал по фамилиям, кому к печке - для сеченья, кому к доске на колени, кому коленями на ребро парты, кому без обеда, кому в город не ходить. Класс Лобова разукрасился всевозможно расставленными фигурами. Потом он стал спрашивать знающих учеников, поправляя отвечающего, когда он отвечал не слово в слово, и запивая бурсацкую премудрость круто заваренным квасом. Он сидел обыкновенно и калошах, не снимая своей красноватого цвета шинели. Когда спрошенный им ученик кончил свой ответ, Лобов полез в карман шинели и вынул из него довольно большой пирог, который стал уписывать. с аппетитом. Бурсаки с жадностью посмотрели на пожираемый пирог. Так Лобов имел обычай завтракать во время класса, мешая пищу духовную с пищей телесной.
После экзаминации пяти учеников он стал дремать и наконец заснул, легонько всхрапывая. Отвечавший ученик должен был дожидаться, пока не проснется великий педагог и не примется опять за дело. Лобов никогда уроков не объяснял - жирно, дескать, будет, а отмечал ногтем в книжке с энтих до энтих, предоставляя ученикам выучить урок к следующему, то есть классу.
Что этот великий педагог в своей юности - недосечен или пересечен?
Морфей легонько посвистывал себе через нос педагога, а ученики, наказанные на колени и столбом, воспользовались этим. Поднялся легкий шумок, и начались невинные игры бурсаков, как-то в шашки, святцы (карты), костяшки, щипчики, швычки и т. п.
Ударил звонок, учитель проснулся, и после обычной молитвы и по выходе учителя класс наполнился обычным шумом.
Второй класс, латинский, занимал некто Долбежин. Долбежин был тоже огромного роста господин; он был человек чахоточный и раздражительный и строг до крайности. С ним шутить никто не любил, ругался он в классе до того неприлично, что и сказать нельзя. У него было положено за священнейшую обязанность в продолжение курса непременно пересечь всех - и прилежных и скромных, так чтобы ни один не ушел от лозы. Его мучил бес какой-то бурсацкой зависти, когда из его класса к концу курса остались все-таки несеченными ни разу двое, державших себя крайне осторожно. Придраться было не к чему, но он выискал-таки случай. Однажды он пропустил было уже свой класс, и ученики весело ожидали звонка, но вдруг минут за пять до него Долбежин показался на конце училищного двора; лицо его было как-то особенно грозно (он был сильно выпивши), взоры его были устремлены на окна своего класса. Многие струхнули. Один из несеченных в это время взглянул в окно и потом быстро скрылся в классе.
- Елеонский (несеченный)! - крикнул, входя в класс, Долбежин.
Елеонский, трясясь всем телом, подошел к нему.
Долбежин ударил его в лицо кулаком и окровавил его; из носу и рта потекла кровь.
Елеонский, ни слова не отвечал. Бледный и дрожащий, он смотрел бессмысленно на учителя.
- Отодрать его!
Елеонского отодрали.
Остался один только несеченный. Того, напротив, отодрал Долбежин в самом веселом расположении духа.
- Душенька, - сказал он ему, улыбаясь, - поди к порогу.
- Да за что же?
- За то, что тебя ни разу не секли.
Тот и не думал отвечать, что это не причина, и отправился к порогу.
Не осталось ни одного несеченного в классе.
Но несмотря на все это, трудно поверить, - его не только уважало товарищество, но и любило. Долбежин сам был точно отпетый. Он, как и товарищество, терпеть не мог "городских" и одному из них дал самое неприличное прозвище; фискала, пришедшего к нему наушничать, он отодрал не на живот, а на смерть; ученики вроде Гороблагодатского были его любимцами. Однажды Блоха решился изумить товарищество и под лозами Долбежина молчал, как будто и не его дерут: Долбежин при всех назвал его молодцом, тогда как за ту же проделку Лобов вознес его на воздусях, а потом просолил насквозь сеченное тело. Долбежин не брал с родителей взяток и до того был честен, что составленный им список учеников с отметками об их учении за треть он читал ученикам и позволял устраивать диспуты тем, которые претендовали на высшее место. Вот за это-то и любили его.
Сегодня были только два случая в классе. Вызван был Копыта. Он взял книжку латинскую и хотел было остаться переводить за партою.
- На средину! - сказал Долбежин.
На середке отвечать было хуже, чем за партой, потому что в первом случае товарищи подсказывали ученику. Отвечающий способен был расслышать самый тонкий звук, а если не расслыхивал, то, глядя искоса, он угадывал слово по движению губ.
Копыта вышел на середку. Здесь он срезался (то же, что в гимназии провалился) и не мог перевести одного пункта.
- Не так! - сказал Долбежин.
Тот перевел иначе.
- Не так!
Копыта на новый манер.
- К печке!
Копыте дали всего десять ударов. Он обрадовался, что так легко отделался, и уже направился за парту, но услышал голос Долбежина:
- Переводи снова.
Тот перевел ему на новый манер.
- Еще раз к печке!
Копыте дали еще десять лоз и снова заставили переводить. На этот раз Копыта сказал, что он не может и придумать еще новой варьяции, за что и услышал:
- К печке!
Десять дали, и снова переводить. Копыта напряг все усилия памяти и рассудка. Ничего не выходило.
- Ну! - сказал Долбежин, и уже палец указательный его поднялся по направлению к печке.
Способности Копыты были страшно напряжены, мозг работал в сто сил лошадиных, и вот, точно озарение свыше, сложилась в голове новая варьяция. Он сказал ее.
- Наконец-то! - одобрил его Долбежин. - Довольно с тебя. Пошел за парту. Вались дерево на дерево! - Вслед за тем Долбежин обратился к Трезорке:
- Вокабулы приготовил?
- Нет.
- Что? который это раз?
- Если угодно, приготовлю, - отвечал Трезорка бойко.
Трезорка был городской и привык к довольно свободному обращению. Его развязность взбесила Долбежина. Он побледнел, на лбу надулись жилы.
- Ах ты, подлец! - закричал он и сильной рукой поднял в воздухе здоровый лексикон Кронеберга. Лексикон взвился и пролетел через класс; еще немного - так и влепился бы в голову бойкого мальчика. Он потом начал ругаться и плеваться; в его чахоточной груди клокотала мокрота; дерзость озадачила его, но он почему-то не посмел отпороть Трезорку, - вероятно, потому, что отец Трезорки был довольно значительное лицо в городе. И действительно, завязалось было дело, но кончилось все-таки ничем.
В классе после этого скандала наступила мертвая тишина. Все дрожали. Один только беззаботный Карась, притом еще сидевший на первой парте, на глазах разъяренного учителя ухитрился уснуть. Его вдруг спросил учитель, а он, не слыша этого, тихо всхрапывал. Товарищ его толкнул, но уже было поздно: у учителя сверкали глазки.
- К печке!
- Розог нет, - сказал секундатор.
- А давеча чем сек?
- Те изломались.
- Сходи за новыми.
Карась между тем клялся и божился, что встал в три часа, чтобы приготовить урок, что у него голова болит, а в существе дела на него одурь напала от латынщины, и он смежил свои карасиные очи.
- Я тебе!
Явился секундатор, но без розог.
- Розги все вышли, - сказал он.
Учитель опять вспыхнул, поднялся со стула и отправился к той парте, где сидел секундатор. Он отыскал свежие розги. Карась запищал:
- Простите!..
Но учитель в это время позабыл Карася, а направился к секундатору. Взяв пук длинных лоз за жидкий конец, он начал бить его комлем и по спине, и в брюхо, и в плечи, и по ногам.
Раздался звонок. Пропели молитву "Достойно есть…". Между тем Карась спасся. Этот же учитель, озлившийся па Трезорку за умеренный оттенок дерзости в его ответе, прощал и даже с удовольствием встречал дерзости очень крупные. Так, однажды на публичном экзамене пришлось держать ответ некоему Ваксе. Долбежин из-под стола показал ему кулак и проговорил тихо: "Только срежься, я тебе!". Вакса показал ему свой кулак и прошептал непечатную брань. Это только утешило учителя.
Наконец Долбежин был циник. Он с тем же Ваксой рассуждал о самых грязных вещах. Тот ему отвечал не стесняясь и откровенно, и оба они импровизировали самым грязным образом на разные темы.
Заглянула бурса в столовую, "щей негодных похлебала и опять в свой класс идет". Кормили скверно; хлебная мука мешалась с мякиной; нередко порции говядины летели за окно и гнили потом на дворе; один только Комедо собирал порций по шести и потреблял их; в супе попадались маленькие беловатые червячки, в каше мышиный помет; только при одном экономе пища была безукоризненна, но такие экономы были редкость в бурсе. (Впрочем, в своем месте мы дойдем и до этого эконома.)
Лобов граничил по своему характеру к Тавле, Долбежин к Гороблагодатскому. Перейдем теперь к характеристике третьего лица, которое, собственно говоря, не составляло цельного типа, а было помесью двух названных нами. Этот господин носил имя Батьки.
Он был красавец собою, с открытым грудным и объемистым басом, лицо - кровь с молоком. Он, между прочим, преподавал так называемый "Устав", то есть науку, как править церковные службы. Эта наука излагалась им самым странным образом. Вместо того, чтобы выдать церковные книги на руки учеников, ознакомить с теми книгами наглядным образом, показать по самым книгам, когда, что и где читалось и пелось, - вместо этого выдавались записочки, в которых по порядку службы обозначались только первые слова каждого чтения или пения. Таких заголовков целые листы писчей бумаги. До того трудно и тошно было ученье и зубренье, что изо ста с лишком учеников знало урок, случалось, только четверо. Кажется, ясно, что тут уже не ученики виноваты. Правда, могло случиться, что ученики назло учителю делали стачку не учить урока, но такие стачки назывались бунтом и разрешались великим сечением класса; но тут была не стачка, а просто физическая и умственная невозможность вызубрить все это. И это понимал сам Батька. Несмотря на все это, он поочередно сек весь класс: так парта за партой и выдвигалась к печке. Хотя в этих случаях секундаторы были крайне снисходительны, но снисходительны только к тем, кого любили. Секундаторы были очень изобретательны и свою профессию знали специально. Когда Батька заподозревал секундатора в мирволенье и шел свидетельствовать производство секуции, тогда оказывалось, что тело наказываемого было покрыто синими полосами: секрет в том, что секундатор намазывал лозы чернилами, потом стирал их слегка; достаточно было легкого прикосновения их, чтобы сделать фальшивый рубец. Черт знает на что расходовался ум воспитанника! Когда приходилось, что три описанные учителя занимали уроки в один и тот же день, то одного и того же ученика секли несколько раз. Так, Карася, случилось, отодрали четыре раза в один день (в продолжение училищной жизни непременно раз четыреста). Но сегодня не было устава. Занимались другим предметом. Беда, когда Батька приходил пьян! Тогда лицо его было бледно, а черные огромные глаза особенно глубоки и блестящи. Сегодня эта беда и случилась. Все вздрогнули, как только он вошел. По лицу все узнали, что будет классу великое горе. Взял он нотату. Мучительную и страшную минуту пережил класс. Батька вызвал Элпаху. Элпаха, трясясь телом и содрогаясь душою, вышел на средину.
- Я… - голос его пресекся…
- Что ты? - спокойным, но глубоко сосредоточеннозлым голосом спросил его Батька.
- Я… сегодня… именинник…
- Так с ангелом! - Октава его упала на две ноты ниже, а сердце свирепело, и в нем развивались кровожадность и зверские инстинкты… Страшен он был в эту минуту.
- Я… - заговорил страдалец, - был в церкви…
- Доброе дело!
- Я потому и не успел выучить урока… - погасающим голосом продолжал Элпаха, видя, как с мертвенно бледного лица смотрели на него неподвижные, блестящие сосредоточенной ненавистью глаза…
- Ты думаешь, что радуется твой ангел на небесах?
Элпаха молчал; в его сердце пробивалась слабая надежда, что его не накажут, потому что Батькин гнев иногда истощался в нравоучениях, которыми увлекался он на полчаса и более. Элпаха ждал, что будет..
- Он плачет о твоей лености.
Элпаха ни жив ни мертв.
- И ты должен плакать. Поди сюда.
Элпаха ни с места.
- Поди же сюда! - тем же ровным, спокойным голосом повторил Батька.
Элпаха подошел к нему.
- Встань тут, около меня, на колени.
Дрожащий Элпаха встал.
- Твой ангел плачет, и ты заплачешь. Положи свою голову ко мне на колени.
Тот медленно исполнил это, не понимая, что с ним хотят делать. Но вот он сильно вскрикнул и поднял голову, за которую ухватился руками.
- Лежи, лежи! - сказал ему Батька.
Отчего вскрикнул Элпаха? А оттого, что Батька взял щепоть волос его, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем и, постепенно разводя свои красивые пальцы, сдувал с них волоса и продолжал дуть, пока они летели в воздухе.