5
В истории человечества не было другой войны, в которой участвовало бы так много писателей, командующих полками, дивизиями и даже фронтами.
Об этом говорил Хемингуэй на Втором конгрессе американских писателей (в июне 1937 года). "Когда человек едет на фронт искать правду, он может найти вместо нее смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое, правда, которую они привезут, будет действительно полной правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю".
Савич спросил Людвига Ренна, писателя-коммуниста, начальника штаба Одиннадцатой интернациональной бригады, - правда ли, что в одном из первых боев он повел батальон, указывая направление самопишущей ручкой. Ренн спокойно ответил, что это легенда. "Если она нужна в тылу, я не возражаю. Но я теперь не писатель, а солдат".
"Два года в Испании" - записки военного корреспондента. В книге немало глубоких страниц, посвященных испанской поэзии, испанскому характеру, в котором Савич находил сходство с русским, - размах, отзывчивость, незлопамятность, парадоксальность. В превосходной сцене отъезда русского советника легко угадываются эти черты. Советник последними словами ругает испанцев за бестолковость, лень, беспорядок, а потом, чертыхаясь, садится в машину и плачет: "Душу я, понимаешь, оставляю. А, черт!"
Среди наблюдений, размышлений, хроники - несколько рассказов. Это, в сущности, не рассказы, а портреты, которые даны в движении, в необычайных обстоятельствах испанской войны. Среди них "Венский вальс", посвященный знаменитому писателю дону Рамону. Имя вымышленное, и хотя "Венский вальс", как пишет Савич, родился из встреч с Хосе Бергамином, - "его герой вовсе не Бергамин, ни по внешности, ни по образу жизни, ни по мыслям. Он родился как аргумент в споре двух близких, но отнюдь не совпадающих точек зрения…" ("Два года в Испании").
Когда начинается война, дон Рамон присоединяется к республиканцам и просит отправить его на фронт. Но в бою он беспомощен, неопытен, слаб. Он поражен бессмысленностью боя, напрасными жертвами, и потом… "этот подлый, унизительный страх". Решение принято - он отдаст республике свое перо. И он начинает писать воззвания, обращения, послания. Он пишет "Очерки по истории Испании". Он выступает перед солдатами, и они встречают его овацией. Правительство отмечает его заслуги.
Его называют совестью Испании, коммунисты не забывают поставить его имя во главе списка самых выдающихся республиканцев… "Что же смущало его, когда он внимательно разглядывал голубые жилки на своей тонкой руке, так и не державшей винтовки?"
Перед большой аудиторией он произносит речь о том, что душу народа формировали не только годы расцвета, но и столетия горя… "Когда враг подходил к Мадриду, я отправился защищать мой родной город. Судьбе было угодно, чтобы на мою долю не оказалось винтовки… Я понял свою беспомощность как солдата… Но я утверждаю, что имею право разделить со всеми бедный кусок военного хлеба".
После выступления к нему подходит комиссар, отправивший его на фронт с отрядом валенсийцев. "У вас не оказалось винтовки? Почему вы не подняли винтовку убитого? Какое право имеете вы требовать от пулеметчика, чтобы он стрелял, пока вы будете размышлять о вечности?"
В ту же ночь война врывается в кабинет дона Рамона, где он пишет свой исторический труд. Он принимает участие в спасении людей, погребенных под обломками рухнувшего дома. В чужой квартире он слышит радио - убежавшие хозяева не выключили приемник. Оркестр играет венский вальс. "Молчат мертвые, стонут раненые, сражаются солдаты, а кому-то в этом мире нужен венский вальс. Кому-то в мире нужен и дон Рамон. Как венский вальс?" ("Два года в Испании").
Савич искал в испанской войне полноту нравственного самоиспытания - и для автора "Воображаемого собеседника" это глубоко характерно. Он был свидетелем и участником мирового потрясения, охватившего всех, кто хоть раз в жизни подумал о судьбах человечества, а не только о собственной судьбе.
Все это Савич пережил как художник, сумевший в бешеном круговороте событий остановиться, оглядеться и глубоко задуматься над тем, что он увидел.
Он был счастлив, но счастье было неполным. Неутомимая работа журналиста - он относился к ней с оттенком сожаления. Этот комнатный, книжный человек, который рассказал о себе, что он в последний раз имел дело с оружием, когда восьмилетним мальчиком разбивал каблуком пистоны, хотел сражаться, как Лукач, Ренн, Эрнандес. "Венский вальс" написан о себе…
Опыт Испании пригодился Савичу в годы Великой Отечественной войны. Сперва он работал в ЦК комсомола, потом в Информбюро. Работа военного корреспондента - безымянная, почти безликая - окрашивалась в руках Савича превосходным знанием европейской жизни.
6
Человек мягкий, уступчивый, деликатный, он был беспощаден к себе, и это чувство стало играть в его жизни важную, особенную роль, когда в конце сороковых годов он вернулся к Испании. Не в Испанию - это было невозможно, - а к Испании, в которой и он, как многие, "оставил душу". Он перевел множество испанских и испано-американских поэтов, от Хорхе Манрике, современника француза Вийона (и первого печатного станка), до нашего современника Пабло Неруды. Он стал учителем молодых переводчиков-испанистов.
Было ли это профессией, новой для пятидесятилетнего человека? Да, но не только профессией и далеко не новой: призванием, долгом, единственной разумной возможностью существования… "О, несчастье неразделенной любви. Я хотел уйти от тебя, искусство, и ты, казалось, отпускало меня. Как женщина, взамен любви ты предлагало мне необязательную дружбу. Не желая, я отдал тебе жизнь и не могу получить ее обратно…" (Из записных книжек.)
В жизни Савича было три полосы счастья - "Воображаемый собеседник", защита Испании и переводы. Возможна ли третья без первых двух? Нет. Все пригодилось для того, чтобы перевести Габриелу Мистраль, Неруду, Гильена так, как он их перевел. Пригодились его собственные стихи, которые он писал всю жизнь. Пригодились книги, с которыми он никогда не расставался. Пригодилась скитальческая жизнь. Пригодилась Испания, в которую он навсегда, безоглядно влюбился. И уж конечно пригодилась небоязнь ответственности и беспощадность к себе. Он сам написал об этом:
"…Помни, ты не фотограф, а человекоописатель, твой закон - не факт, а правдоподобие, не статистика, а типичность, не правда, а истина. Ангел литературы похож на Азраила, он испепеляет. Если вечно искать сирень с небывалым количеством лепестков, то будет казаться, что меньше четырех не бывает… что пять - совсем немного и т. д., - такая должна быть требовательность, и в том числе - к слову… Вскакивай ночью и записывай, раз в месяц запишешь нужное…" (Из записных книжек.)
Все, что принято говорить о первоклассных переводчиках - способность к перевоплощению, естественность языка, отсутствие стилизации, умение сделать чужестранное произведение фактом русской литературы, - было сказано о Савиче, и не раз. Добавлю лишь, что он относился к самому языку как к искусству. Для него язык - не бесчисленный ряд смысловых слагаемых, а поэтическое устройство. Тонкостями этого устройства он пользовался бережно и неутомимо. Он умел не показывать себя, как бы "смириться" перед подлинником, но смириться, не теряя достоинства. Подчас он чувствовал, что в силах и потягаться с подлинником. В одном стихотворении Гильена нищий нарисован "с краюшкой хлеба и бутылкой вина за спиной". В глазах русского читателя бутылка вина мешала образу нищего, выглядела более подлинной, чем этого требовала поэзия. Упорно работая, Савич добился истинной близости к подлиннику:
По далекой дороге
Я пошел наугад,
А краюшка и кружка
За плечами стучат.
Каждой новой работе неизменно предшествовало глубокое изучение жизни и творчества переводимого поэта. Предисловия, которые Савич писал к произведениям Мистраль, Манрике, Эрнандеса, Неруды, ко многим другим, - это дельные, содержательные, написанные с блеском эссе. Они нужны, даже необходимы, - ведь еще недавно советский читатель мало знал об испанской и латиноамериканской литературе! Но я представил себе, что этих предисловий - нет. Я как бы закрыл рукой подпись под портретом - и что же? Психологическая галерея переведенных Савичем поэтов все равно возникает передо мной. Они поразительно непохожи - и не только потому, что Хорхе Манрике жил в XV веке и был сыном магистра ордена Сант-Яго, а пастух Хосе Эрнандес был комиссаром Пятого полка в революционной Испании. Савич разглядел и сумел передать в своих переводах не только их поэзию, но самую жизнь. Биография художника - его холсты, это верно и для литературы. Годами переводя Шекспира, Пастернак по спискам, повторениям, по самому словарю не только доказал подлинность его авторства, но нарисовал реальный убедительный портрет.
Хочется сказать еще об одном: об атмосфере работы. Когда вскоре после конца войны Савичу предложили переводить Габриелу Мистраль и он отказался - его замучили страшные угрызения совести… "Совесть одолела меня. И тут… начинается трудный рассказ о том, как забилось для меня сердце великой женщины, живое, истекающее кровью от огромной, почти немыслимой любви. Как ее глаза стали моими и я увидел долину Эльки, где каждая девушка уверена, что она станет королевой".
Это выглядит парадоксальным, но переводы Савича хороши не только потому, что он всю жизнь писал стихи и прозу, тщательно готовился к работе и был человеком редкого благородства. Он переводил хорошо потому, что ему было стыдно переводить плохо. Стыдно перед Испанией, стыдно перед самим собой, перед русской литературой.
Совесть, острота ответственности, сказавшаяся в суровом отборе поэтов, отдельных стихотворений, каждого слова, - вот характерная для Савича рабочая атмосфера. "Он (переводчик) вынужден защищать не только свой труд, но и самое право на него… Он неизбежно должен говорить и от лица переводимого поэта, не объясняя, не хваля и не порицая… как будто он сам написал то, что он перевел. Соперничество превращается в непрерывный союз, за который отвечает, разумеется, лишь одна сторона - переводчик" ("Горе и награда переводчика").
Теперь, когда я снова прочел его книги, когда я мысленно снова встретился с ним в рассказах и письмах его друзей, я горько пожалел о том, что за долгие годы знакомства не вгляделся в него, не оценил его душевной щедрости, его благородства.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Тютчев
Все, чем занимался Савич, в сущности, направлено против этих роковых сомнений. Нет, надо дать волю сердцу, надо вглядываться в себя, чтобы понять других!
В. Каверин
ВООБРАЖАЕМЫЙ СОБЕСЕДНИК
РОМАН
1. ПЕТР ПЕТРОВИЧ ОБЫДЕННЫЙ ПРИГЛАШАЕТ СОСЛУЖИВЦЕВ НА СВОИ ИМЕНИНЫ
Итак, в одном департаменте служил один чиновник, - чиновник, нельзя сказать, чтобы очень замечательный.
Гоголь
В главном распределителе губернского суконного треста за все время его существования не случилось ни одной растраты. Как ни относиться к этому событию, но, повторяя любимые слова заведующего, тов. Майкерского, - факт остается фактом, и этот факт подтвержден многочисленными протоколами ревизий, неизменным доверием начальства и полным отсутствием хотя бы самого пустякового дела о служащих распределителя в бумагах местной прокуратуры. Мало того, в книгах распределителя не значилось ни одного случая утечки, усушки, утайки, безвестной пропажи или иного исчезновения лакомого товара. Распределитель и его заведующий получили несколько премий и похвальных отзывов за образцовую постановку дела, и не далее как прошлым летом служащие выиграли на конкурсе местной газеты пять бесплатных мест в крымской санатории.
Само собою понятно, что такая постановка дела и такие с чудесами граничащие успехи зависят в первую очередь от состава сотрудников учреждения. И, действительно, случай и тов. Майкерский подобрали людей с такою тщательностью и заботливостью, с какою в прежнее время самые нежные родители выбирали женихов дочерям. Как и упомянутые родители, случай и тов. Майкерский не гнались ни за умом, ни за красотой. Они искали только честных и положительных - и в этих качествах уже испытанных - людей. Путем долгого и тщательного отбора, неутомимой внимательности к каждой мелочи, путем самых подробных справок о прошлом каждого кандидата, путем безжалостной и жестокой расправы с теми, кто провинился хотя бы только в мыслях, случай и тов. Майкерский в конце концов создали такой кадр сотрудников, что упомянутые родители могли бы приходить в распределитель, как в бюро для приискания женихов. Это отнюдь не преувеличение, потому что сотрудники распределителя считались в городе лучшими женихами. Тов. Майкерский недаром был убежден, что основы служебного поведения сотрудника заложены в его семейной жизни, и недаром наводил справки и в этой области, и не потерпел бы легкомыслия в сердечных делах, вполне резонно опасаясь, что оно может быть перенесено на кассу, на товар, на бухгалтерские книги и на все отношение к службе.
Как уже указывалось, от сотрудников распределителя не требовалось ни ума, ни красоты. Этим показным, не доводящим до добра качествам в распределителе предпочитали непоколебимую честность и истовость к службе. И кровожадным ревизорам, как местным, так равно и из центра, с глубоким удивлением приходилось подтверждать своею подписью: даже неявок, даже опозданий на службу без уважительных причин не наблюдалось в чудесном распределителе. Не наблюдалось задержек и перебоев в работе. Не имелось перерасходов, дутых накладных и невыгодных сделок с частными торговцами. Частные торговцы вообще не подпускались на версту к распределителю. Жалобная книга - и та блистала девственною нетронутостью чистых страниц. Не было перегружения штатов. А с другой стороны - не жаловались сотрудники, утомляясь как раз в меру и к сроку законного отпуска. Жалованье выплачивалось накануне красного числа. Строгая очередь отпусков и до абсолютного минимума доведенное число командировок вызывали неизменное восхищение ревизоров. Даже путешествие курьера Кочеткова к председателю треста на предмет помощи кухарке при изготовлении обеда для ревизоров рассматривалось как командировка. Отчетность, не греша многословием, была точнее аптечных выкладок. Санитарно-гигиенические условия, в которых работали люди и лежало сукно, удовлетворяли всем последним требованиям науки, законов и общественного мнения. Словом, не в пример прочим учреждениям, ревизия бывала для распределителя своеобразным праздником, днем законного и скромного торжества, общего удовлетворения и чем-то вроде поголовной раздачи похвальных листов.
Каждое будничное утро, в без четверти девять, курьер Кочетков, проживавший в бывшей швейцарской комнате особняка, отведенного под распределитель, быстрым шагом обходил помещение и убеждался в полной неприкосновенности товара в кладовых и казенной мебели в комнатах, убранных им еще с вечера по приказанию тов. Майкерского. Затем Кочетков раскладывал на столе в прихожей красиво разграфленный лист, на котором расписывались под его наблюдением сотрудники, точно отмечая, минута в минуту, время прибытия на службу. Несколько нетвердым, по причине поздней ликвидации безграмотности, почерком Кочетков, всегда первый, при запертых еще дверях, проставлял на листе свою фамилию, после чего отпирал входную дверь.
А на улице, смотря по времени года, то постукивая ногою о ногу, то присев в холодке на ступеньку, дожидался этой минуты бухгалтер Евин. Он быстро проходил мимо курьера, расписывался на листе, покрывая своим именем всю отведенную под № 2 графу, но отнюдь не вторгаясь в соседнюю, и потом уже здоровался с Кочетковым.
- Здравствуй, Кочетков, - говорил он. - А я уж минут пять дожидаюсь. Когда, думаю, Кочетков наконец откроет? Постой, постой, - нет, не пять, а, должно быть, все восемь минут я дожидался. Хорошо, погода тихая, а то и простудиться недолго, а?
- Очень рано являетесь, - отвечал Кочетков. - У меня приказ - открывать в без четверти девять. Тов. Майкерский велел. Так, говорит, все сотрудники как раз успеют собраться, и не будет в дверях толкотни. А вы за сколько загодя приходите, вот и дожидаетесь.
- А так вернее, - наставительно заявлял Евин. - У меня и часы всегда на четверть часа вперед заведены. Если точка в точку рассчитывать, так мало ли что может произойти. С трамваем что-нибудь, или проспишь, или еще что. И то я из дому выхожу по своим часам почти что даже в обрез. Но торопиться мне не приходится, потому что четверть часика отложены про запас. Правильно?
- А что же? Может, и правильно, - в раздумье отвечал Кочетков.
Тут Евин обычно начинал смеяться. Тряслись его пухлые щеки, колыхалось тело, заплывали глаза, а голосом он издавал тихие, но неудержимые звуки. Смеялся и Кочетков - он знал очень хорошо, что сейчас скажет Евин, и ждал ежедневной шутки.
- Я ведь почему раньше всех прихожу? - говорил наконец Евин. - Я ведь все хочу раньше тебя прийти, Кочетков. Вот, думаю, распишусь-ка я как-нибудь первым, не все же Кочеткову.
- И ничего не выйдет, тов. Евин, - хитренько посмеиваясь, отвечал ему Кочетков. - Потому что я всегда сначала расписываюсь, а уж потом только дверь открываю.
- А вот погоди, - в полном восторге заявлял Евин, - лето настанет, так я в окошко заберусь часов так в семь и уж тогда непременно первый распишусь.
С этими словами, вполне довольный своими шутками, Евин шел наверх, а Кочетков, усмехаясь, бормотал себе под нос:
- Да уж хоть в дверь, хоть в окно, а листа-то я не выложу, пока сам не распишусь.
В это время обычно в прихожую вбегали, будто боясь опоздать, два самых молодых сотрудника распределителя, Райкин и Геранин. Они совсем не были похожи друг на друга, и до поступления в распределитель они друг друга и не знали. Но одинаковость ли возраста, или общность положения, как самых младших и по штатам низших сотрудников, или случайное сходство характеров, но только теперь они соединились неразрывно. Они и жили на одной квартире, и столовались вместе у вдовы в пригороде, и гуляли рядышком в праздничные дни, и на службу являлись одновременно. Их посылали всюду вместе, вместе хвалили и вместе ругали, будто каждый из них отвечал за другого. Но Райкин был высок, тощ и черен, а Геранин - мал, пухл и светел. Райкин играл на мандолине, Геранин - на гармонике, хотя дуэтом они исполняли свои номера лучше, чем каждый поодиночке. Райкин редко смеялся, и выражение его лица было таково, как будто он много думает или даже, несмотря на возраст, страдает печенью. С лица Геранина не сходила улыбка, и уж, конечно, никто не сказал бы, глядя на него, что он вообще успел научиться мыслить.
Вбежав, они на ходу здоровались с курьером и озабоченно говорили друг другу:
- Нынче твоя очередь.
- А не твоя?
У них было установлено, что каждый расписывается первым через день, назавтра уступая первенство товарищу. Расписавшись, они стремительно убегали наверх.