- Быть художником не профессия, а состояние. - Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. - Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает.
Роман умолк.
- Слушаю тебя, - вздохнув, сказал Фролов, - и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. "Я изобразила то, что чувствовала", - сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. "Мадам, - сказал он очень серьезно, - когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, - не пишите картин".
- Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы?
Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи.
Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, "чего и сам не знаю", или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя?
Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали - не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества.
Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен.
И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова - улюлюкай не улюлюкай - планировал вниз…
Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской.
- Извините за кавардак. Но в любом беспорядке - антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое.
Роман включил свет.
- Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной…
…Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы…
На лице Романа - гордое ожидание.
Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно.
- Цветовое ощущение передано неплохо, - начал он неуверенно. - Найден колорит…
- В этом - всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. - Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. - По одной, - сказал он, разливая по рюмкам коньяк. - За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением…
- Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное.
- Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию.
Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку.
- Хорошо, - сказал он, - но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат - мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс?
- Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение - это фото. Но я не фотограф.
- Когда ты наблюдал натуру - эти ноги, они тебе нравились?
- Очень красивые юные ножки.
- Жаль, - вздохнул Фролов. - Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. - Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография - кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата.
- Вот именно произвольным! - воскликнул Роман - ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор - ловушка для художника. Сюжет, идея - это каноны плоскоумных. Главное - форма, цвет. Художник мыслит красками…
О, звонкий аккорд голубого с зеленым,
Братанье белил и несхожих цветов!
Из тюбика огненный лезет змееныш… -
Роман опрокинул рюмку в рот, ладонью рубанул воздух:
Удар по холсту - и татарник готов!
Он унес картину в другую комнату. Появился с новым холстом в руках.
- Один ноль не в вашу пользу, - строго сказал он Фролову. - Первую мою вещь вы восприняли не совсем четко. Вы игнорируете диктатуру глаза, но ведь именно глаз видит в вещах то, что он ищет, а ищет он красоту.
- Бесцельный поиск… Зачем? - Фролов почувствовал, как им снова овладевает тоска и раздражение. - Глаз ищет лишь то, что ему подсказывает разум. А ты исключаешь контроль ума. "На что тебе голова?" - "Я ей ем"… Да?
- А! Контроль, контроль. - Лицо Романа болезненно скривилось. - Глаз художника - вот главное в искусстве.
- Хорошо. Ну а как же образ? Не создается же он путем прямого списывания с натуры.
- Да. Но вы зачем-то ходите на завод, тащите в мастерскую сталевара и лепите с него портрет. Гипсовая репродукция. Глиняная фотография объекта. Простите, кому это надо? Дублировать жизнь, загромождать зрительный мир копиями того, что люди ежедневно видят и без помощи художника, от чего устает их глаз… Я не покладистый ишак для перевозки "здравого смысла сюжета", а художник. Я хочу озвучить мир радостной симфонией красок, и они заглушат смертный рев атомных ракет!.. Вот смотрите.
Роман поставил к стене картину. Она являла собой подобие географической карты, походила на полотна ранних кубистов: зеленые и желтые остроугольные лоскуты, пересеченные узкими цветными лентами, возле которых кое-где пестрели россыпи игрушечных домишек. Все это проступало сквозь жидкие облака, устилавшие почти треть картины.
- Земля с высоты семи тысяч метров. - Роман широко развел руками. - Здесь, думаю, без пояснений все понятно.
- Но ведь это та же фотография объекта, только с более дальнего расстояния. - Фролов поднялся из кресла и закурил. Упоминание Романа о "Сталеваре" еще ощутимее всколыхнуло в нем смутную тоску, гложущее недовольство всем окружающим и самим собой. - Хоть ты и взвился в облака, но от деталей не ушел, без них нельзя.
- О нет! - с яростным весельем крикнул Роман. - Моя мысль крупна. Я мыслю чистыми образами: речка - синяя, дорога - красная, поля - желтые. Три чистых вечных цвета. Я не дроблю впечатление. Целое, утонув в деталях, гибнет. Бабочки, листочки, ручейки… Это мелочь для ботаников. Художник выше этого. Он глядит на мир с орлиной высоты.
Роман устало плюхнулся в кресло: он весь истек словами.
- Спуститься бы тебе к земле пониже, - сухо сказал Фролов, мрачно расхаживающий по комнате. - Мысли твои, Роман, так высоки и неземны, что боюсь, ты уже никогда не сможешь что-либо увидеть и открыть, даже если угодишь на луну. К земле, братец, пониже…
- На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника, - хрипловато и обессиленно произнес Роман и потянулся за коньяком. - Художник - открыватель, но открывать сейчас нечего. Достижения современных точных наук сузили пространства, приблизили таинственные дали. Люди устремились в космос, на Луну, ибо на земле, как заметил известный спортсмен и эстет, в конце каждого исследовательского маршрута их ожидает туристский кемпинг. Верно! Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас фантасты и поэты.
- Да-а, здорово, - только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?
"Да, есть! - Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. - Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты - дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность - мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий".
Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.
"Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…"
Эти мысли несли Фролову облегчение. "Кто осознал поражение, того не разбили!.."
- За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, - заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.
- Мы растеряли чувство впервые увиденного, - продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: - Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек - старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: "Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…" Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! - Фролов сел в кресло и покачал головой: - Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.
- Благодарные взгляды… За что нас благодарить? - Роман развел руками.
- Во. Это ты верно. - Фролов пристально взглянул на Романа. - Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?
- На полустанке. - Роман неловко улыбнулся. - Крошечный такой - из семи домов. Потом уехали в город. Дальше - учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. - Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. - Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: "Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…"
- Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…
- Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.
- Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, - сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.
- А! Кончим это. - Роман вскочил с кресла. - Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное - каков проект! Выполнен в духе космогонической теории - самой новейшей в нынешнем искусстве. - Роман взял ватман и уголь. - Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь - зона изохроматической радиации…
Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.
Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.
"На полустанок, Роман, дуй на полустанок", - отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…
III
Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…
Он вошел в мастерскую. Половина лица "Сталевара", освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.
- Ну что, Никодим Семеныч? - сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со "Сталевара". "Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…"
Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над "Сталеваром". Очень хотелось попасть на выставку "Урал индустриальный", взять реванш над самим собой.
О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект - познакомили с передовым сталеваром.
Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении "смирно" для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: "Однако, я пошел", вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: "После ночной еще не ложился…"
Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…
Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие - вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.
…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.
По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:
- Ну-ка, зыркни, как оно там…
Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.
Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.
- Погоди-ка, самое веселое впереди! - на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.
Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: "Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…"
- Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают - взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, - объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.
"Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен".
- Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? - крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. - Когда варите, волнуетесь?
Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос - продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:
- Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.