Ум лисицы - Георгий Семёнов 11 стр.


И только к старушкам питают они слабость, называя всех без разбора тетями, справляются о здоровье, сочувствуют, выслушивают жалобы и даже советуют, как лечить ломоту в костях: "Ты, тетя, как бузина покраснеет, набери ягод, напихай в бутылку и залей водкой. А потом натирайся этой жидкостью. Все пройдет! Еще бегать будешь! Бузина. Которой самовары чистят… Замечала? Позеленеет самовар, а бузина всю эту зелень съедает… Так и здесь. У тебя в костях образовалась, как бы это сказать, ее ничем оттуда не вытравишь. Одна женщина ходить не могла. У всех врачей побывала, а потом ей посоветовали, теперь на высоких каблучках ходит. Все пройдет, тетя! Еще на танцы в клуб будешь бегать".

Старушки любят Губастовых, здороваются с ними, улыбаются и, если встречают одного брата, спрашивают озабоченно, где другой, потому что привыкли видеть их обязательно вместе. Передают привет матери, а то и помощи какой-нибудь попросят, кабанчика, например, зарезать, обещая за это бутылку водки, от чего братья никогда не отказываются, с радостью берясь за рукоятку длинного острого ножа. Почесывают жесткую щетинку откормленного хряка, успокаивают, ласкают его, а потом бьют ножом в сердце, вынимая визжащую жизнь из вздрогнувшей и обмякшей туши. Тут уж, конечно, и печенка жарится на газу, и водка разливается по стаканам, и травятся байки про то, как увели со двора у учителя опаленную тушу, которую подвесили к дереву, пока сами за стол, под печеночку, сели: "Сидят, смотрят на улицу, а учитель говорит: с утра уже пьяные. Гляди, гляди, еле идет… Смотрят, а посреди улицы двое ведут мужичка в шляпе, в длинном плаще: повис и еле шевелится, на нашего Пупка похож… Пьянство до хорошего не доведет, говорит учитель, а сам стопаря поднимает за здоровье. С утра, говорит, а уже вдугоря… Выходит во двор, а там… одно дерево стоит, а кабана нет".

Смеются, хохочут, жуя горькую печенку. Под ногами кровь, на лице тоже ее брызги. Старушка и та смеется, любуясь, как дробят печенку зубастые челюсти добрых ее помощников: где теперь найдешь за такую цену резаку, это ж серьезное дело - зарезать кабана, опалить и разделать. А братцам как будто в удовольствие, как будто не труд это, а простая забава, праздник, подвернувшийся нечаянно.

"Один рассказывал, - начинают братцы наперебой, - из Талдома мужик. У них там гробов не делают, в Дмитров надо ехать. Поехали, похоронить надо было кой-кого. Двое в кабине, а третий в кузове. Купили гроб, едут обратно, а тут дождь. Двоим хорошо, а в кузове… Что делать? Залез в гроб, крышкой накрылся, пригрелся и уснул. Бабки какие-то стоят на дороге, голосуют. Хотите, садитесь. Да у нас, говорят, гроб… Как хотите. А что делать? Залезли. Сидят тихонечко, все ж таки гроб… Едут. А в гробу-то этот проснулся, крышку приподнял и рукой это… смотрит, капает или нет… Бабки руку увидели, заорали, из кузова сразу и поспрыгивали. Ободрались, одна ногу сломала, другая ключицу… Шоферу год дали условно".

Посуда трясется, позвякивая от хохота, старушка не знает, смеяться ей или нет, переживает рассказанное, примеривая всю эту историю на себя… Во рту у нее пересохло от суеверного волнения, и улыбается она только из вежливости, чтоб не обидеть веселых братцев.

Байки их ненормальные какие-то, смешного в них мало, одно безобразие. Про мужика, например, который в столе дырку проделал, прорвал и измазал скатерть в красной краске, а сам под стол залез и голову свою просунул в эту дырку, жена домой пришла и грохнулась на пол, увидев голову мужа на столе в крови, еле откачали…

Рассказывают они плохо, но рассказывают и хохочут, кашляют, хрипят, давясь смехом, как будто сами все это проделывали когда-то, а теперь вспоминают с удовольствием о детской своей шалости, о приятном пустячке.

Паша Зобов тоже наслышан о братцах, не любит их и, если встречает на улице, останавливается и молча провожает подозрительным взглядом. Вид у него тогда такой, будто размышляет он только об одном: как бы придраться к ним и сказать в лицо все, что он о них думает. Старческое личико его собрано в гладкие складочки, морщится в едва выносимой брезгливости, будто плюнуть хочет вслед ненавистным верзилам, которые проходят мимо в грязных своих брюках, не замечая его и, конечно, не здороваясь.

Теперь, когда они сидят перед ним на скамейке, его подмывает ударить их. Но ничего, кроме обидных слов, нет у бедного Паши против великанов, от которых пахнет затхлой, пропотевшей одеждой, кислой грязью засалившихся волос, неживыми запахами разложения, точно два трупа сидят перед ним, дразня его своей неуязвимостью. Зачем притворяются живыми? Нет ответа у Паши на этот вопрос.

- Мертвяки проклятые, - цедит он сквозь зубы, опять нащупывая вязаную шапочку под рукой. - Не бойся, Светик. Это очень плохие дяди, но ты их не бойся. Их нельзя бояться, а то они о себе очень много думать будут. Не бойся.

Грачи неумолчно ворчат в гнездах, степенно летают, иссиня-черные, важные. Березы, залитые солнцем, светятся золотистой охрой, старые ели чернеют зимней хвоей. Из-под стены магазина грядкой торчат зеленые кустики перезимовавшей травы. Бабочка-капустница пролетает в воздухе, несомая проснувшейся энергией, как будто на хрупком тельце насекомого ожили и заработали солнечные батареи и не бабочка это, а весеннее чудо в прохладном воздухе напоминает всем живущим на земле о всемогущем солнце - так удивительна и неправдоподобна она в порхающем, радостном, торопливом полете в этот апрельский денек.

Наконец магазин открывают, и братья, потягиваясь и разминая ноги, идут неторопливо к дверям, не обращая внимания на подоспевший народ, который давится в дверях, оттирая и Пашу Зобова.

Один из братьев наваливается на застекленный прилавок, растопыривает локти, отодвигая любопытных, и зовет по имени продавщицу.

- Чего тебе?

Показывает ей ручные часики, тихонечко цокающие на жесткой ладони.

- Ну и что? - спрашивает продавщица и сердито смотрит на часы.

- Две бутылки дашь? - шепчет ей лохматый братец.

- Цена-то им три копейки, - громко говорит продавщица. - Иди, иди отсюда, - отмахивается она.

- Ну одну!

- Не дам, не получишь, иди отсюда.

Братья переглядываются, кривят разочарованно губы, проклиная промышленность, которая столько навыпускала этих часов, что за них даже бутылку не дают. Цена им и в самом деле три копейки. А Паша смотрит на того из них, у кого часы, и злорадно ухмыляется.

- Иди-ка сюда! - строго говорит он командным голосом. - Дай!

Тот недоверчиво протягивает часы. Паша внимательно осматривает их, слушает, подносит к уху, показывает дочке, дает и ей послушать.

- Ворованные?

- Нет, - с надеждой отвечает расслабившийся братишка. - Свои. Вон его… Хорошие часы, бери, если надо.

Паша опять с ухмылкой вертит часы, зачем-то ногтем постукивает по стеклышку, слушает, потом роется в кармане, бренча мелочью, достает горсть медных монет, среди которых светлеет один гривенник, протягивает великану вместе с часами, говорит задиристо:

- Поклонились бы очереди: люди добрые, подайте… Держи, нищий! - И раскрывает кулак. На сморщенной ладошке часы и мелочь.

Что это за странность такая! Вот и опять, как бывало в детстве, замахнулся на него рассвирепевший мужик, занес кулак, а ударить нет сил. То ли убить боится, то ли обладает Паша Зобов таинственными биотоками, непробиваемой броней, на которую натыкается кулак, повисая над головой ехидно смеющегося человечка.

- Замахиваться! - кричит Паша и вдруг, пугая людей в очереди, бросает на каменный пол хрупкие, тяжеленькие часики. - Ползай, гад!

Но опять ничего особенного не случается. Братья быстро поднимают, подхватывают часы, трясут их у себя над ушами, прислушиваются, но нежного цоканья уже нет. В изумлении, в тихом немом бешенстве смотрят на Зобова как на нечистую силу, справиться с которой не хватит у них никаких сил.

- Чего ж ты наделал, а? - спрашивает один из них как у несмышленыша. - Ты хоть понимаешь, а? Удавить тебя, что ли? Чего молчишь? А?

А Паша смотрит на них уже без улыбки, зная, что сгоряча зашел в своей задиристости слишком далеко, но и страха нет в его глазках.

- Цена им три копейки, - говорит он, прижимая к себе дочку. - А ворованным и того меньше. Выкинь их и забудь. Не было, нет и не будет ничего. Живи спокойно, звонить я никуда не буду. Я знаю, у тебя таких часов никогда не было. И у него тоже. Знаю, знаю… У меня один недостаточек есть, я говорил… Вот и учти. А будешь хулиганить, замахиваться, грозиться - смотри! Я тебя за оскорбление личности. Тебе чего Валя сказала? Иди отсюда. Иди, иди… Я тебя не боюсь. И тебя тоже! - возвышает он голос. - Хулиганье! Мертвяки проклятые! Идите оба отсюда! Быстро!

Братья чуть ли не плачут от бессилия, делаются вялыми, полусонными, словно мерещится им бог знает что, когда они смотрят на Пупка, какая-то странная сила исходит от напористого, ядовитого мужичка, расслабляя волю и желание сопротивляться, спорить, ругать его или тем более бить. Сами они как побитые уходят, роняя ругательства и угрозы.

Дочка смотрит на отца, жмется к нему, словно хвастается перед людьми, ластится к герою, который прогнал страшных дядек, и глаза ее купаются в припухших веках.

- А это вы птичек стреляете? - спрашивает она у рыбака с удочками, который покупает сигареты.

- Это удочки, - отвечает тот.

- Вы из удочек птичек стреляете? - все тем же укоризненным тоном спрашивает девочка.

- Кто ж из удочек стреляет? Я рыбу ловлю.

- А это вы птичек стреляете, да? - не унимается маленькая Зобова, не слушая рыбака. - Зачем вы птичек стреляете?

Тут у любого терпение лопнет.

Жена Зобова родилась далеко от Московской области, в некогда большом уральском селе, в родном селе самого Паши, а точнее сказать, отца его, приехавшего в Подмосковье в сорок шестом году по вербовке. Паша родился уже в Подмосковье.

Это была крупная, тяжелая по весу, ласковая и робкая женщина с рыхловатым, широким лицом, истекающим податливой, одинаковой для всех и словно бы греховной, глуповатой улыбкой. Звали ее Доней.

- Доня Саладилова, - сказала она когда-то Паше Зобову, приехавшему погостить к родственникам.

- Тоня?

- Нет. Такое у меня имя. Доня.

- Дуня?

- Да нет же! - сказала она, всплеснув руками и подавшись всем телом вперед, глядя на Пашу с удивлением, словно он хотел обидеть ее, а она никак не ожидала от него этого. - Доня. Такое у меня имя редкое.

Потом она рассказывала ему о себе, когда он держал ее мягкую, большую руку в своих ручках:

- Послали меня стрижечь овец, а я не умела. Не умею, говорю, а мне говорят: иди, научишься. Я и пошла. Пришла на базу, а на базе окна все и с этой стороны и с той стороны открыты. Женщины говорят: не можно работать на сквозняке. Тут сквозняк. Не можно работать. А я думаю, что ж это такое - сквозняк? Никогда не видела его. Что он такое? Не знала сквозняка. А как стариться стала, так и узнала, что это такое…

Было ей в ту пору двадцать семь лет, и она считала себя старой, не рассчитывая на замужество.

Паша не стал разуверять Доню Саладилову и женился на ней. А она, поплакав немножко, смирилась с маленьким мужем, который едва доставал затылком до ее плеча, хоть ты води его за руку, как ребенка.

Женитьба эта изменила Пашу Зобова, напрягла его нервы, и стал он сам за собой замечать приступы ревности. Если, например, Доня, гуляя с маленькой дочкой, о чем-нибудь начинала говорить с посторонним мужчиной, он обязательно устраивал ей выволочку, допытываясь, кто этот мужчина и давно ли она знакома с ним, не веря ни единому ее слову. Он доводил себя до такого состояния, что правая рука его помимо воли быстренько и резко ударяла Доню по мягкому лицу, на что Доня, почувствовав тычок кулачка, удивленно спрашивала с улыбкой: "За что?" А второй, третий и четвертый удары принимала с греховным оханьем, как будто они доставляли ей маленькое удовольствие. Она только закрывала глаза и уворачивалась от кулачка, который все-таки находил ее лицо и резким тычком причинял тупую боль. Делал это Зобов молча и очень старательно, как будто ему тоже доставляло удовольствие изловчиться и попасть в рыхлую мякоть, минуя большие руки жены, которыми она закрывала лицо. Как будто он комаров бил на лице жены, тщательно прицеливаясь всякий раз и работая своим кулачком так, точно каждый свой удар очень высоко ценил и не хотел тратить зря. Ахающие стоны испуганной жены возбуждали его, а покорность ее и беззащитность прибавляли в нем уверенность, что разговор с мужчиной был не случайным.

Особенно ревновал он ее к водопроводчику, который не пропускал случая заговорить с Доней, повторяя всегда одно и то же. "Продай дочку, я хорошо заплачу, - говорил с улыбкой, выпятив вперед злобную на вид нижнюю челюсть. В глазах его дремала едва разбуженная, не воспитанная никем доброта. - Продай, а то украду".

- Какой-то бандит, - говорила о нем Доня. - Какой-то страшный мужик. - Отшучиваться она не умела, и слова его очень пугали ее.

"У меня три сына и два внука, а внучки нет, - пояснял он свое отношение к маленькой девочке. - Я бы тебе взамен двух внуков отдал… Соглашайся лучше, а то украду".

- Какой-то ненормальный, - говорила Доня. - Я его боюсь, Паш. Он и правда украдет.

А Зобову казалось, что это у них свой язык наладился и что не о дочери тут речь, а о чем-то совсем другом.

Дыхание его прерывалось, когда он узнавал о новой встрече, руки сжимались в кулачки, а Доня, пугаясь этих уже привычных приготовлений мужа, спрашивала его жалобно:

- Паша, чтой-то ты, Паша, чтой-то… Он же старик… Паша! Ой…

Но Паша уже не слышал ее. Голова его гудела от тоскливого бешенства, словно жалобным вскриком своим жена признавалась ему в своем грехе. Он подскакивал к ней и с подпрыгом бил по лицу жестким кулачишком, наслаждаясь ее испугом и податливой, недоуменной улыбкой, с которой она обычно принимала первый удар.

Жена его была так велика ростом и телом, что Паше Зобову порой чудилось, будто сама природа создала ее не только для него одного, а и для других охотников, которых ходит вокруг так много, что ему вроде бы волей-неволей надо делиться с ними. Как если бы лакомый кусок был слишком велик для него одного: люди все это видели, знали и посмеивались над ним, ухватившим от жизни чересчур много товару. Глаза Дони, оплывшие полусонными веками, казались ему до того развратными, а взгляд их таким блазнящим, что иной раз он ни с того ни с сего требовал от нее подробного рассказа о прошлой жизни, когда еще не был на ней женат, чувствуя себя в эти минуты допроса опытным и хитрым следователем.

- Так, значит, ставишь вопрос, - говорил он с угрозой в голосе. - Даже не целовалась.

- Не целовалась, Паша…

- Не любила, что ль? - задавал он подковыристый вопросик и с подпертым дыханием ждал ответа, потупив глаза, чтоб не спугнуть жену.

- Не любила, - признавалась Доня.

- Так, значит… Прямо к делу приступала?

- К какому такому делу?

- Хоть бы врать научилась, корова! - кричал на нее Зобов, взрываясь злобой. И тычком в лицо вызывал глухой и жалобный стон из Дониной груди.

Делал он это всегда осторожно, боясь повредить глаз, губу или нос, чтобы никто не заметил следов его ударов, и если утром, когда Доня собиралась на работу, одевая дочку в ясли, обнаруживал на лице ее небольшой синячок, он подсказывал ей об этом и заставлял припудрить поврежденное место, что Доня и делала с покорностью.

Таким своим поведением он так запугал добрую свою и глупую жену, что она стала бояться не только заговорить с посторонним мужчиной, но даже и взглянуть или поздороваться в ответ, предпочитая молчать и отводить взгляд в сторону.

Около пыльного железнодорожного переезда, недалеко от станции расцвели старые липы. В чаде и гари проносящихся поездов, газующих автомобилей с дымными дизелями и ядовитыми бензиновыми двигателями липы эти цвели безмятежно и самозабвенно, хотя и не было слышно запаха цветов, в чаще которых жужжали бы пчелы, собирающие нектар. Огромные цветущие деревья, покрытые пылью, гигантскими искусственными букетами закрывали пристанционные постройки, скрашивая неряшливые дела людей на земле.

Именно в этом месте на мокром шоссе после легкого летнего дождика случилась авария, в которой автомобиль Паши Зобова сильно пострадал. Он резко затормозил, пощадив пробегавшую собаку, его развернуло, а встречный трайлер смял ему своим колесом переднее крыло, сдвинув на сторону колодец, в котором размещается двигатель, и сильно повредил переднюю подвеску.

То, что полчаса назад называлось автомашиной и стоило больших денег, перестало быть таковой, превратившись по воле случая в нелепое нагромождение измятого металла, жалко подвернутых колес и всего того убожества, какое представляет собой пострадавшая машина.

Паша выпрыгнул на асфальт, увидел весь этот ужас, махнул рукой и, шатаясь, отошел к обочине, к кювету, сел в мокрую траву, свесив ноги вниз, и заплакал.

Он так любил свою новенькую машину, так гордился собой, научившись управлять быстроходной "Ладой"! Он сидел к ней спиной, не веря в случившееся, грыз горьковатую травинку, сорванную в кювете, и слышал бубнящие голоса людей, собравшихся возле его изуродованной красавицы, с которой он не знал, что делать. До дома три километра, но своим ходом или даже на буксире туда уже не добраться. Надо вызывать техпомощь, а как ее вызывать - Паша не знал. Он опять и опять слышал бухающий, арбузно-сочный, лопающийся удар, от которого упал с сиденья, и удар этот плющил мысли в голове, разъединяя всю его жизнь на доаварийную и послеаварийную.

Солнце быстро высушило асфальт, но трава в кювете была еще влажная. В грязной ее зелени посверкивали на тонкой паутине крупные каменисто-прозрачные капли, похожие на бриллианты, с таким же внутренним слепящим сиянием. Никто, кроме Паши, не видел их и никогда не увидит. Они, как сон, забудутся завтра. Наяву останется только разбитая машина, под передними колесами которой темнела лужа охлаждающей жидкости, как кровь из разбитого носа.

- С праздничком! - весело сказал кто-то из любопытных.

- А что такое?

- Сто лет русской балалайке!

Послышался смех. Кто-то еще сказал:

- Живу? Нормально. Кофе, коньяк, сигареты… Джентельменский набор! Чья это тачка?

Паша, который все так же понуро и убого сидел над придорожной канавой, подумал вдруг со страхом и удивлением, что все эти люди очень радуются, разглядывая некогда красивую, сделанную умелыми мастерами умную вещь, исковерканную в аварии. Чему же они радуются? Ведь это зло? Или радость?

Мысль эта поразила его, и он, вытирая руками слезы, маленький, неказистый, поднялся, глядя на веселящихся людей, и, хрустя осколками разбитой фары, с жалостью глядя на лужу жидкости, черно поблескивающую на асфальте, подошел к своей машине, потрогал ее, разогретую под солнцем, и закричал на людей, издав трубный, капризно-ноющий вопль. Слова не слушались его, напирали друг на друга.

- Ну чего! А-а! Как же? Что? Гуляете! Чего встали? Не видели? Машина вот… Ну и гуляйте! Чего смешного? - говорил он быстро, но невнятно, наваливая слово на слово. - Смеются! Радость какая! Раскорячились! Ума-то не нажили. Разве это веселье? Машина разбилась… Ну и что ж?! Разбилась, а вы веселитесь. Что же вы, братцы? Совесть-то! Эх, вы! Желторотые! Цирк какой нашли! Идите, идите! Эх, люди! Совесть-то где потеряли? Над чужой бедой…

Назад Дальше