Бронзовая девушка лила из кувшина воду и полусонно улыбалась из своего прекрасного далека, из которого пришла она, размноженная по всему свету мастерами, в этот уголок московского парка. Вода лилась с бесконечным певучим журчанием… Сережа Ипполитов с горящим от стыда лицом подошел к маленькому круглому бассейну фонтана, вода в котором волновалась и, преломляя солнечные лучи, мягко играла бликами на замшелом донышке, уселся на цементный овальный бортик, бездумно уставился на прозрачную, завивающуюся в косичку струю, чувствуя страшную слабость во всем теле, будто случайный этот прохожий вынул из него душу, лишив уверенности, и вдохнул великую надежду…
Это был первый в жизни профессиональный художник, увидевший его работу.
"Я буду художником, - сказал себе в тот день Сережа Ипполитов и, подумав, сердито и даже с какой-то угрозой сказал еще: - Я буду великим художником".
…Сергей Васильевич Ипполитов не стал, к сожалению, ни великим, ни просто известным художником. И нельзя его винить в этом, потому что художником, если поразмыслить, стать невозможно - есть редкие исключения из правил. Он не стал этим исключением. А людей, которые что-то лепят из глины, высекают из камня, что-то пишут красками, людей этих много, и затеряться среди них ничего не стоит. Тем более что Ипполитов, самолюбивый, ветреный человек, усвоивший в первую очередь право грубо говорить с королями, бросил образование на полпути, увлекся лепкой, большими заработками и свободой, кутежами, женщинами, работая мастером первого класса в лепной мастерской Дворца Советов. А когда лепной работы не стало и нужно было думать о будущем, Ипполитов понял однажды, что пропал. К тому времени он был женат, у него был участок земли в Подмосковье, маленький домик и плодоносящий сад. Но у него не осталось главного - профессии, которая погибла, не принеся ему не только славы, но даже признания в художественных, архитектурных кругах Москвы.
Облупившийся купол голубых небес с пожелтевшими от времени кучевыми облаками, с вершин которых курчавые дети целятся из лука, порхая на крылышках над лепным карнизом, разрушенным дождями и морозами долгих-долгих лет.
Ах, какая это была весна!
Погода? Нет… При чем тут погода, пейзажи, запахи! Голод, который надо было чем-то утолять, прекрасная погода, заставлявшая двигаться, мыслить, добиваться, требовать, стучаться в двери, ненавидеть и очень нежно любить такую же изголодавшуюся живую девушку, мечтающую о будущей сытой жизни, о торговле без карточек, о хлебе не по талончикам, а о большой, тяжелой, теплой буханке на двоих, о сытости во имя будущей жизни, которую надо выкармливать молоком из упругой груди… Надежда - так называлась погода той отдаленной весны. Она светилась во всем, эта радостная надежда.
- Ты скоро поправишься, - говорил Сережа Ипполитов. - Я слышал, есть новое лекарство, его очень трудно достать, но я достану, я разобьюсь в лепешку. Когда что-нибудь захочу, я добьюсь. Это лекарство называется… как-то очень… не помню… Но я…
- Пенициллин, - говорила ему возлюбленная, от которой, казалось, пахло теплым паром слабенького тельца, коротким дыханием впалой груди. - Его не достанешь. Я знаю, у нас все говорят. Но нам сказали, что скоро будет, так что ты не беспокойся. Еще очень много раненых… Есть такие тяжелые раны, люди до сих пор в госпиталях, что ты! Даже не пытайся, это нехорошо, потому что тогда не достанется раненому этой крошечки… А она, может, жизнь ему спасет. Нет, не вздумай… Я хорошо себя чувствую, меня скоро выпишут. Пожалуйста, не надо, - говорила она и с усилием гладила прозрачными продолговатыми фалангами пальцев тугие его волосы, ласкаясь щекой о его уже бритую, слегка покалывавшую, шуршавшую щеку.
Закатное солнце золотит недвижимый, сиреневый, как облако, куст заводского дыма над окраиной Москвы. Чирикают воробьи, поют, как умеют, на вечерней заре, рассевшись на тлеющих ветвях. Яуза в каменных берегах уже дышит холодом, отсырев без солнечного света. Свет этот затмит пыльными лучами пепельные дали, замерев на круглых дымчатых стволах и на земле меж тьмою длинных их теней. Темен синий купол ротонды, черны трещины и щербины ионических колонн, оранжево светящихся на закате. Темен лик возлюбленной, отвернувшейся от зарева, черны губы, шепчущие: "Я хочу стать женой… Сережа, твоей… Я не боюсь… Правда, не боюсь, честное слово. Ну и что ж, что… Правда! Сережа…"
Осенью она умерла от скоротечной чахотки.
"Ну и что ж, что…" - слышит Ипполитов, дрожа на ветру, и, не в силах унять этой дрожи, спрашивает у тети Нины, с которой жила когда-то рано осиротевшая девочка:
- А где она… ее похоронили?
- Сожгли в Донском крематории. Там, в колумбарии, на полке… под каким-то, наверное, номером…
"Ну и что ж, что…"
Оттуда на кладбище Донского монастыря, не найдя урны и не очень стараясь отыскать… Слезы каменной драпировки, плач надгробия, изваянного великим Мартосом, скорбь замшелого, потемневшего камня. Пестрота желтых листьев в безмолвии черных тесных могил. Шорох еще одного падающего, царапающий сердце, пугающе громкое падание пятипалого листа лимонного цвета, смертельно холодной звездой легшего у ног.
"Ну и что ж, что… - испуганно стучит кровь в висках. - Ну и что ж, что…"
- Великим художником, - в немоте говорит вдруг Ипполитов с тяжелой угрозой в голосе. - Великим! Только великим!
Точно смерть возлюбленной - еще один порог на крутом подъеме к тщеславию. Всего-то…
Большая Спасская улица, криво пролегшая между Садовым кольцом и Каланчевкой, постепенно застраивается новыми домами, становится многолюднее. На месте двухэтажных, в которых жили когда-то пять-шесть семей, воздвигаются высоченные коробки, рассчитанные на проживание сотен. Улица теряет лицо. Люди из новых домов смотрят на нее с высоты своих балконов с равнодушием гостей, заброшенных сюда по воле случая. Никто из них не родился здесь и вряд ли умрет, потому что теперь это принято делать в больницах, перебираясь потом с помощью санитаров из палаты в морг, а из морга на кладбище, под бугорок с цементным столбиком. Но старые дома, штукатурка которых похожа на измятый картон, все еще улыбаются прохожим перекошенными окнами. Пугают весной кошачьей тьмой подъездов или нависшими сосульками, с которыми ведется борьба в дни половодья, в дни таяния ледяного черепа зимы. Какой-нибудь смельчак, привязавшись за трубу веревкой, стоит с ломиком или лопатой на краю крыши и ударяет по жестяному водосливу. А внизу на тротуаре, огороженном веревкой, управляют аварийной работой еще несколько человек, покрикивают на зевак, которые, ничего не замечая, идут как заведенные по привычному пути, кричат тому, кто на крыше, подсказывают, хорошо ли идет дело или нет - тот, кто на крыше, не видит, отвалились сосульки или нет. "Еще разочек! Здоровая, зараза! - кричат ему жэковские добровольцы. - Вдарь еще!" А тот, что наверху, укрепившись в стойке, нащупав чуткой, упругой ногой опасный край неверной жести, бьет опять наугад по ледяному наплыву, и на этот раз удачно. Снизу видно, как после удара, звук которого теряется в шуме улицы, ледяная масса сосулек отделяется от крыши и, стеклянным промельком скользнув в весеннем воздухе, с хрустящим хлопком врезается острыми иглами в тротуар, разлетаясь осколками.
Солнце голубым и золотистым огнем играет в груде разбитого льда. В мутные лужи робко текут струйки чистой воды. Шумно и мокро на улице. Солнце в ледяных осколках, грязные брызги из-под колес. И кажется, будто улица - река, на которой в разгаре ледоход.
На Большой Спасской неподалеку от знаменитого ломбарда, не раз выручавшего многих москвичей, стоит между старыми домами кирпичное здание школьного типа. Оно построено на месте снесенной церкви, о чем напоминает чугунная решетка ограды, выходящей полуразрушенными столбами на улицу. Теперь там разместился, кажется, техникум; до войны была школа; в военные годы, всего вероятнее, госпиталь, а в сорок седьмом художественно-промышленное училище объявило первый набор, собравший под крышу этого здания одаренных людей, которым выпала честь продолжать традиции старого Строгановского училища. Стране нужны были мастера альфрейных и лепных работ, краснодеревщики и чеканщики, специалисты самого высокого класса, способные, если понадобится, фресками и лепными украшениями в бронзе, камне и дереве прославить отечество. Собрали в этом здании фронтовиков, а вместе с ними и мальчишек с девчонками, едва закончившими седьмой класс средней школы, чтобы все они, пока не поздно, успели перенять у состарившихся мастеров их искусство. И это было, конечно, разумно и по-хозяйски расчетливо сделано, потому что каждая профессия, особенно такая тонкая, например, как альфрейное или лепное дело, жива прежде всего в руках мастеров, в чутких их пальцах, в простеньких на первый взгляд, но очень важных секретах, о которых не расскажет ни один учебник, как бы глубоко он ни освещал предмет. Профессии ремесленников переходят только из рук в руки, а тайны их раскрываются только тем, кто способен внимать голосу мастеровитых рук, ловить на лету сноровистость их движения, стараясь запомнить и усвоить бессловесный этот урок, который важнее всяких теорий, объясняющих процесс. Не кто иной как ремесленник придумал, наверное, поговорку, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Все это, несомненно, так! И да здравствует ремесло, украшающее жизнь человека! Но вот в чем беда. Молодые люди, а особенно пятнадцатилетние подростки, собравшиеся в этом училище, заносились в дерзких своих мечтах так высоко над прозой обыденного ремесла, что мало кто из них всерьез собирался посвятить себя этому полезному делу. И если какой-нибудь мальчик учился на скульптурном факультете, на отделении подготовки мастеров, или, как тогда сокращенно называлось, на ОПМ, то он и думать не хотел о славе, например, старого преподавателя, милейшего и добрейшего Михаила Васильевича Бучкина, а мечтал, конечно, быть на равной ноге с Роденом или Антокольским, в душе посмеиваясь над стариком, обучавшим его изяществу линий и форм.
В этом, наверное, нет ничего уж очень плохого, многие начинали с панибратского отношения к гениям - молодости вообще свойственно примериваться к вершинам человеческих знаний и дел. И это естественно, потому что именно гордыня и позволяет чего-то большего добиваться каждому новому поколению по сравнению с предыдущим. Кажется, именно это и называется прогрессом?
Однако есть тут маленькое "но"… Это совсем не годится для таинственной и, можно даже сказать, смутной, чувственной области искусства, где вершины остаются навеки непокоренными.
Многие человеческие знания, считавшиеся непоколебимыми, со временем устаревали и становились наивными, многие изобретения человеческого гения отжили свой век, уступив место более совершенным. И только творения великих художников с годами кажутся все более прекрасными и истинными. Наверное, в этом и кроется неразгаданная тайна искусства.
Не наивны ли, кстати, попытки электронщиков создать машину, которая могла бы творить? В области художественного творчества это, увы, очень трудно сделать, потому что она будет работать скорее всего по принципу прогресса - сегодня лучше, чем вчера. В то время как в истории искусства сплошь и рядом бывает наоборот - вчера лучше, чем сегодня. Машина должна развиваться по законам человеческого мозга, день ото дня накапливая знания, ощущения, эмоции, познавая аффекты и их скрытые механизмы. Но ведь человечество тоже не дремало и значительно поумнело за последние, скажем, триста лет. Почему Рафаэль остался непревзойденным? Как же машине решить эту задачу? Ведь ее прототип не в состоянии это сделать. Все его знания, весь накопленный опыт, изощренность мыслительной и чувственной деятельности - все это ни на йоту не продвинуло его за сотни лет к постижению таинственной силы, исходящей с холстов художников.
Впрочем, да здравствует и электронный мозг, если он верой и правдой послужит человеку будущего. И пусть стараются мальчики, стирают в прах именитые авторитеты, по праву занимая высшие места на неверном пьедестале, с которого их обязательно сбросят подрастающие дети.
Всеми этими досужими рассуждениями Сережа Ипполитов, конечно, не засорял себе голову в те далекие годы, когда он легко прошел конкурсные экзамены и поступил учиться в Строгановку.
Резкие и нервные, обгоревшие, безногие, с бледными шрамами фронтовики, молодые еще ребята, усевшиеся за столы изучать историю искусств, вызывали в Сереже двоякое чувство. Он относился к ним примерно так же, как к своему отцу, вернувшемуся с фронта, или к дяде, потерявшему руку, и поэтому все они казались ему очень старыми. Но когда он увидел, как они рисуют, ему стало неловко за них и обидно за себя, словно экзаменаторы, приняв его в училище и посадив за один стол с этими бездарями, уравняли его с ними, щелкнув таким образом по носу. Отчасти самолюбие его было, конечно, удовлетворено - он учился с фронтовиками на равных, но, поступая в училище, рассчитывал встретить равных себе по силе таланта ребят, знакомством и дружбой с которыми он мог бы гордиться. А тут получилось, что его приняли как бы в класс отстающих учеников, второгодников, посчитав в суматохе приемных дел таким же двоечником, как и все они, старые эти, злые на вид и замкнутые в себе люди. И он разочаровался, как будто его приняли в училище на общих началах, ничем не отметив и не выделив среди других, на что он тайно рассчитывал.
Если бы хоть один из этих не остывших еще после войны, не успевших привыкнуть к новой своей роли в жизни, жадных до знаний, усидчивых ребят мог догадаться о тайных мыслях горделивого мальчика, быть бы беде. Но они, не успев накопить жизненного опыта, познав лишь опыт духовный, приняли молчаливую обособленность талантливого мальчишки за естественную скромность. И когда он, закончив, например, рисунок головы гневного Давида, с той же гневной непосредственностью отвергал все их искренние похвалы, им казалось, что он, как истинный талант, недоволен своей работой и тем более похвалой товарищей. Не догадывались, что Сережа Ипполитов просто игнорировал их, не принимал всерьез восторженных оценок.
Ему, недавнему школьнику, неприятны были внимательные лица этих мазил, как он их называл, когда они выслушивали замечания педагогов, без спора соглашаясь с каждым их словом; неприятна была их исполнительность, казавшаяся ему угодливой, и та кропотливость, с какой работали они в мастерской, постигая азы лепного искусства.
Если бы они знали об этом! Они, которые с трудом верили в свое счастье, попав в художественное училище, под опеку знаменитых мастеров, подавленные и растерянные на первых порах, словно бы и карточка в столовую и обмундирование - черные шинельки, ботинки, диагоналевые брюки, выданные бесплатно, - внимание учителей, тишина рисовальных классов и лепной мастерской, детскость и сказочность всей этой обстановки даны им не по заслугам, словно они и так уже были обласканы жизнью, вернувшись живыми домой, а те три года учения, три года беспечной и сытой жизни, щедро подаренные им, были так неправдоподобны и удивительны, что они все время чувствовали душевную потребность быть благодарными всем людям, окружавшим их, как если бы каждый из этих людей внес свою долю в их удачу.
А к Сереже Ипполитову все они относились с особенной любовью, будто бы именно он, юный этот, талантливый, самый молодой в группе человек с обиженным и сердитым выражением сизых глаз, невольно поделился с ними надеждой и верой в то, что и они тоже успеют в жизни, которая совсем недавно казалась им пропащей, прославить свое имя, во что без всякого сомнения верил этот юнец.
Чудесное заблуждение славных этих ребят в конце концов стронуло лед в душе самолюбивого гордеца, он почувствовал себя капризным баловнем, раскрепостился, повеселел, стал пробовать свой голос в тиши мастерской.
- "Мое сердце восторгом трепещет!.. - напевал он песенку из "Риголетто". - Где нет свободы, там нет и любви…" - звонко выводил любимую эту песенку, ломая красивый голос на высокой ноте, срываясь и начиная вновь: - "…восторгом трепещет!.."
- Сереж! Хватит орать, - добродушно просил его кто-нибудь из ребят.
Ему же теперь нравилось дразнить их:
- "Если мне полюбилась красотка… то сам Аргус…" Это же Верди! Вы что! - кричал он, работая стеком и задиристо улыбаясь. - Это же знаменитая песенка Герцога!
- Твой герцог тот еще ходок! - говорил кто-нибудь угрюмым баском.
Хохот приплясывал в мастерской, перебиваемый покашливанием прокуренных глоток.
- Жалко мне вас! - оскорбленно вспыхивал певец, пытавшийся шуткой сбить насмешку.
У Сережи Ипполитова установились довольно странные отношения с фронтовиками, которые все прощали ему как малолетке. И если он иногда у кого-нибудь спрашивал: "А ты хоть одного убил?" - а тот смущенно отвечал: "Стрелял. Не знаю", - Сережа мог себе позволить хлопнуть его по спине и сказать: "Мазила! Небось жмурился от страха…" И передразнивал: ""Не знаю". Ты хоть целился?" - повергая в краску фронтовика, не находившего в себе сил рассердиться на парнишку. "А ты картошку когда-нибудь ел?" - спрашивал у него застенчивый фронтовик, слезливо улыбаясь в табачном дыму. "Ну и что? Ел". - "С головы или с хвоста?"
В мастерской, большие окна которой выходят во двор, сытно пахнет жирной, влажной глиной. Голубовато-холодная, она легко вбирает в себя тепло пальцев, разминающих ее, и, эластичная, покорно подчиняется им, умелым и неумелым, являя собой акантовый лист или вьющийся орнамент, радуя или печаля ученика, привыкающего к податливой ее, живой нежности.
В лепной мастерской Сережа Ипполитов ничем не выделялся среди своих сокурсников, ему никак не удавалось наполнить жизненным соком пластический рисунок, который не слушался его рук, раздражая и зля, как если бы эта глина была упрямой собакой.
Здесь, в этом светлом зале, заставленном верстаками и деревянными щитами, на которых работают ребята над орнаментом, Сережа чувствует себя неуверенно, скрывая свою неуверенность заносчивой бравадой.
- Печником пойду! - кричит он, сминая ударом кулака неподдающийся материал. - Не крутится у меня ничего! Михал Васильевич!
Смеется, злится, кривя сочные, крупные губы, судорожно мнет в кулаке ненавистную глину, не сводя глаз с испорченной работы, которую надо исправлять.
И лишь к концу учебного года, к весне, пальцы его начинают чувствовать глину, ощущать ее нежную слабость, которую необходимо уберечь и обратить в мимолетную и словно бы случайно состоявшуюся красоту акантового листа.
К тому времени пальцы его стали очень чувствительными, кожа на подушечках утончилась от постоянного соприкосновения с глиной и приобрела шелковистость. Когда он расчищал скорпелью ионики от наслоений сухой побелки, которая отлетала от них яичной скорлупой, он вдруг с изумившей его чуткостью ощутил первозданную красоту этих обнаженных, открытых свету пластических форм. Отлитые из нежного, тонкого гипса, они были наполнены странной, загадочной жизнью, которую вдохнул в них безымянный мастер.