Отвязываю от вьюка тозку. Холодное, заиндевевшее, безжалостное железо. Орудие убийства. В руках промышляющего охотой - орудие труда. Петляя на одеревеневших ногах, спускаюсь по крутому хребту.
Один глухарь засел в кроне гигантской ели, длинная шея торчит из хвои, как перископ. Шипит оттуда на собаку. Ставлю прицел на сто метров, упираюсь в колено: чпок! Маленькая, красивая, быстрая смерть выскальзывает из ствола, бешено вращаясь, пронизывает гущу веток и находит то, что искала. Глухарь находит то, чего не искал.
Вторую птицу я добываю в березовой рощице. Их там много, целый выводок. Темнеют на редких ветвях молодых деревьев, словно диковинные плоды. После выстрела они мощно взмывают вверх. Одна падает вниз. Благодаря эху, умноженному скалами, выстрел звучит как залп. Для ранней листвы первый жизненный опыт оказался опытом смерти. Захлебывающееся рычание собак. Последняя попытка птиц, бьющихся в увядшей траве, возвыситься над смертью. Сам я вместо жалости испытываю нетерпенье и радость, радостное нетерпенье во всем теле. А немного погодя - просто голод.
Теперь, когда я взбираюсь назад по сыпучему склону, мой шаг упруг, как у оленя. Руки оттягивают траурно-черные птицы, в клюве по красному рубину. Птицы, носившие на своих крыльях осеннюю ночь, теперь не унесут ни одной, ни единого часа ночи. Хотя они не выглядят такими уж мертвыми - по-прежнему живые, только они не знают об этом… "Эге-ге-гей!" - кричу я, и непонятно, мой это голос или голос скал. А вот и они, языки болтаются на груди, точно медали с выставки, - две собаки, что враз утихают под взглядом хозяина и оставляют поцелуи на его руках. Черная крутит хвостом справа налево, рыжая слева направо: поди знай, как тут крутить, чтоб дали кусок полакомей. Ну, мои черные, мои золотисто-шелковые собачки, задал бы я вам горяченьких, если б только знал, за что. Было бы несправедливо всыпать вам только за то, что у других заслуг больше. Да и свой рабочий день вы начали многообещающе. По долгу и по праву. По праву охотиться на тех, чей долг быть добычей. Но вам неведомо, что и охотника подстерегает охотник. Время. Оно каждый миг наносит раны, и лишь последняя приносит смерть.
Крутитесь, крутитесь вокруг меня, кружите вокруг, роняя слюну. Знаю, в чем вы и малой доли не уступите. В пожирании своей доли добычи. Взбучку вы всегда готовы уступить другим. Я замахиваюсь на них локтем. Они взвизгивают и, давя друг друга, бросаются прочь. "Так-то, - говорю я, - в страхе и повиновении".
Прибыв наконец к месту стоянки, опускаю птиц возле костра. Прежде чем превратить их в мясо, любуюсь напоследок этими черными, как ночь, птицами. Две осенние ночи станут отныне светлее.
Подкармливая костер, превращаю его в потрескивающий огненный куст. Налаживаю свое кухонное хозяйство. Перед едой окатываюсь водой из брезентового ведра, где рыбьими тенями снуют осколки льда.
Я ем сегодня, как и вчера, как и всегда, не пропуская ни дня, ведь живот пуп земли или что-то вроде этого. Выструганной из оленьего рога ложкой ем безглазую гречневую кашу - ради масляного глазка не хочется открывать ящик. Закусываю дичью, пахнущей перцем и лавровым листом. Запиваю отчаянно коричневым чаем, панацеей от всех бед, угрожающих мне изнутри и снаружи.
Второй глухарь, по договоренности, целиком принадлежит собакам. Вижу по их глазам: такой дележ - просто грабеж.
Вечером я забыл спутать оленей, и теперь приходится старательно распутывать все следы, чтобы найти их.
Не мешкая снимаюсь с лагеря. Гашу костер, сухая трава как фитиль: что останется - готова взять на себя.
Ну вот, теперь можно отправиться в путь. Многие отправляются в путь, но сколько их, достигших цели? Когда-то, в солнечный дождь, похожий на смех сквозь слезы, я вздумал коснуться радуги. Ради этого не нужно было сворачивать с пути. Сквозь влажный после дождя воздух она виделась мне как столб многослойного мармелада на лавовом постаменте, ушедшем под собственной тяжестью в мох тропы. Я шел уже час - а радуга была по-прежнему далеко. Так могла пройти вся жизнь. И только позже я понял: уже само желание достичь радуги значит слегка прикоснуться к ней.
Моя дорога поднимается в гору. Позади, над склоном лощины, вьется дым костра, флаг брошенного лагеря. Половина солнца торчит над горизонтом, словно рыжий чуб воришки, уже перекинувшего ногу через забор яблоневого сада.
Небо раннего утра: едва уловимая облачность, еле видимая луна - тающий осколок льда. Ранние голоса: далекое курлыканье лебедей-кликунов, бормотанье тетеревов, клацанье долгоногих журавлей. Ранние запахи, краски и тишина. И я раннеутренний в противоположность себе сумеречному, бесконечно сам себя стремящийся удивлять. Сам и путь, и путеводитель.
Моя тропа поднимается в гору. Чтобы где-нибудь опять устремиться под гору. Ландшафт, во всяком случае, не однообразен, не повторяет сам себя.
Озабоченно слежу за оленем-первогодком, хромающим на переднюю ногу. Беспокоит натертая спина старого оленя, заботят пораненные на щебне лапы собак… Предвестья дождливого дня… Да, забот у меня полно. Но беззаботности еще больше.
Часом раньше или часом позже - у времени, как и у дороги, нет ни конца, ни начала, только вехи. Скорее поздно, чем рано, я выхожу в редколесье, к покинутому ветхому чуму. Издали он похож на чугунный колокол. Останавливаюсь, чтобы посмотреть, как он выглядит изнутри. Мне нравятся старые брошенные вещи и жилища. Больше, чем новые освоенные, в которых чувствуешь себя заброшенным.
Крышу чума образует конус прогнивших жердей да дыры между ними. Вижу отсюда небо. Так же хорошо, как и оно меня. В каждом из четырех углов по лоскутку материи и клочку меха: знак богам, куда направлять зверя. В одном углу стоит рогатина, изъеденная ржавчиной. Несколько закоптелых камней посередине обозначают очаг. Тут же в углу стоит жертвенный сосуд, а может, просто глиняный горшок. Еще какие-то вещи, происхождение и назначение которых неведомо. Стены чума истлели и продрались настолько, что кажется, это стены приставлены к нарам, а не нары к стенам. Я присаживаюсь на нары и осматриваюсь… Вот трепещет огонек давным-давно угасшего светильника. В его слабом пламени старый хозяин чума выглядит первобытным старцем. Старым, как земля, как пепел. Морщины его лица - как изломы на хрупком пергаменте; сквозь ввалившиеся, истончившиеся щеки можно увидеть единственный зуб, с какой стороны ни считай. Волосы удивительно сохранились, как белый туман, как диковинная плесень. Уши желтые, как табачные листья. Пара узких, словно лезвия, губ таят столь же острые слова. Старее его мне никого еще не приходилось видеть. Будто в его лице соединилась старость всех некогда обитавших в чуме и моя молодость. Лик, пребывающий в неподвижности, точно покоробившийся пень, в котором едва угадываются человеческие черты. И только глаза среди этих руин - там заметна жизнь. Коротко проблескивают. Далекие отсветы, на которые достаточно только взглянуть, чтобы понять свое назначение и свое место во Времени.
Вдруг раздается протяжный, извивающийся, пронзительный звук, не принадлежащий ни человеку, ни музыкальному инструменту; какое-то неземное завывание, совсем даже не голос и не звук. Из темного угла, куда не доходит свет лучины, выскакивает полуголый шаман. Босиком, с бахромой разноцветных лоскутков на пальцах ног, на щиколотках браслеты с бубенцами. Вокруг талии, на запястьях и в ушах погремушки из птичьих костей и звериных зубов. Из каждой ноздри торчит по медвежьему клыку. У пояса маленький голосистый барабан. На лоснящемся от мазей торсе видны все до единой капельки пота - свидетельство усердия - для богов.
Начинается камлание. Призывая духов, шаман взмахивает руками, резко трясет головой - не то… Нет, и это не то! Теперь, кажется, путь нащупан верно. С его лица исчезают следы дурмана. Он прыгает с ноги на ногу, слегка касаясь барабана. Движения становятся неистовее, но в то же время отчетливее. Одна рука направлена на нос, другая ребром на шею.
- Глупость, чушь! - бормочет старик рядом со мной. Предупреждая мой безмолвный вопрос, он поясняет: - Чтобы избавиться от насморка, лучше всего отрубить голову.
По мере того как растет ранг вызываемых духов и сложность зашедших в тупик отношений между простыми смертными, гримасы шамана становятся все выразительнее, движения почтительнее, танец неистовее. Дикие телодвижения сопровождаются вращением глаз и исторгаемыми со дна души утробными охами.
- Глупец! Чушь! - произносит старик во всеуслышанье.
Танец становится все исступленнее. Глаза шамана готовы лопнуть, словно дождевые пузыри. Пол под ним грязен от пота. Наконец он достигает девятого неба. Но и оттуда он сообщает лишь то, что "неведение - залог вашего знания, и неизвестность - ваша цель. Так что будьте покойны!"
Последняя надежда - на верховного бога. Но силясь вызвать его дух в свой барабан, шаман надрывается. Судорога сводит ему живот, и он переламывается пополам. Крик переходит в клокотание. Он беспомощно валится на грязный пол, и лопнувший барабан отскакивает в сторону. Рухнув как груда обломков, шаман успевает подать какой-то знак, который вполне может сойти за его потусторонний совет: из этого тупика может вывести только мудрость чувств.
- Поди теперь разбери, был он маленький шаман или большой выдумщик, - говорит старик. А старик обращается скорее к себе, чем к кому-нибудь другому: - Теперь уже нет хороших шаманов. Их вялые танцы больше не убеждают. Они не достигают цели.
Мне жаль опечаленного заботой старика. В исчезающем свете гаснущей лучины он кажется еще более желтым и прозрачным…
Покидая чум, я натыкаюсь на деревянную фигурку - идола, вырезанного из корневища, вернее, на его лик, загримированный огнем, немного насмешливый, но в целом дружелюбный. Я вытаскиваю идола из мусора и глиняного крошева: найти такое случается не каждый день. Случалось и, наверное, случится еще не раз, что в одиночестве я нечаянно натыкался на истинные вещи, мимо которых, не замечая, прошел бы в толпе, а если бы и заметил, то не разглядел бы сути. Да что там, может, и разглядел бы, но не стал бы брать, предвидя доброжелательную, понимающую усмешку. Теперь же, будучи один, я подбираю не стыдясь; счищаю грязь рукавом, слюнявлю, вытираю, возвращаю идолу слух и зрение, прочищая хворостинкой глаза и уши. Теперь идол не так насмешлив.
Выходя из чума - наполовину перешагнув границу света и тени, я прощаюсь со старейшиной. По обычаю я должен ему что-нибудь подарить. Шаря по карманам, соображаю, что бы такое найти, с чем бы и расстаться не жалко, и выглядело бы достойно… Табачный сор, спички, большой, как парус, носовой платок с красными цветами… Наконец нахожу в уголке кармана часы с перекрученной пружиной. Вешаю их за ремешок на трухлявый сук около дверей. Объединяя таким образом живой обычай древности с дремлющей современностью. На этом мой запоздалый интерес к чуму исчерпывается.
Красочная тишина тайги врывается в мою обнаженную душу, и та снова распускается зеленью. Обживаюсь рядом со всем живым. С пеньем птиц и журчаньем воды. Рядом с высоким, с безмерным, но не высокомерным. С надеждой, которая сливается с желанием: быть не каменным столпом, а перекатышем. Пойти на дно - стать рыбой, ударив хвостом по поверхности. Быть деревом, но никогда, ни в кои веки не топором, обманутым своей ритуальной ролью. Желания, которые порой столь же напрасны, как выпавший над морем дождь, предназначенный для иссохшей земли. Но мне не на что жаловаться, незачем ломать голову. Можно сломать шею. Каждому однажды суждено ступить на свою единственную тропу, может быть и последнюю. Дорога, та может вывести многих одновременно. И наверняка тут появятся дороги и придут многие. Но другие… Я трогаюсь в путь. Шагаю, собаки далеко впереди, брюхастые олени, словно ходячие бочки, позади.
Солнце отмерило первую четверть дня. Солнце хорошая вещь для тех, у кого нет часов. Как в одной правдоподобной сказке: человек, который никогда не смотрел на часы, сберег столько времени, что ему никуда не нужно было спешить. Наоборот, у него еще оставалась уйма времени. Можно было опасаться, что он начнет убивать время. И поэтому добрые люди решили подарить ему часы. Но человек долго не думал. Он взял маленькую вещицу в свою огромную ладонь, где она казалась яичком жаворонка в гнезде орла, и перекрутил пружину своими жесткими, как клешни, пальцами. Даже не посмотрев, в какое время он это сделал. И снова времени у него было вдоволь. Но он не стал убивать ни часа, ни минуты, ни мгновения. Наоборот, он удвоил жизнь времени. Будучи в пути, а в пути он был всегда, он не торопясь проходил двойное расстояние. В то время как его ноги профессионального ходока мерили землю шагами землемера, сам он бродил иными дорогами. К вечеру он уставал. Обувь изнашивалась, ноги стирались. Но он не выглядел измученным. Это сразу бросалось в глаза добрым людям, когда они встречали его спустя долгое время. Они приписывали эту заслугу подаренным часам. "Вот видите, каждый должен знать, как время тратить…" - говорили одни. "Время - деньги", - говорили другие. "Делу время, потехе час", - говорили третьи. Человек не говорил ничего. Он смотрел на них, как мальчишка смотрит на взрослых, когда карманы у него полны всякого хлама, а на дворе хорошая погода. Нельзя сказать, что правдоподобная сказка на этом кончалась. Или начиналась. Она продолжается. Пока существует человек, о котором речь. Или какой-нибудь другой человек, о котором другая речь.
Солнце возвещает о том, что наступает обеденный час. Олени сильно отстали. Меня это тревожит: видел недавно свежие следы медведя. Тощий по весне, осатаневший от голода косолапый, так что держи порох сухим. Поджидая оленей, выстаиваю в красочной тишине целое мгновение; прислоняюсь спиной к березе-молодухе, слушаю, как бродят в ней соки…
Она могла бы быть женщиной высокого роста. С гибкой шеей, характером некрутым, но с круто выгибающимися бедрами. Так, чтобы мои широкие ладони вполне умещались на них. Ее лицо… Его мне трудно представить. Попробуй представь! И все-таки у нее должны быть черты как у цветка. Глаза не какие-нибудь кусочки льда, хотя в них отражались бы небо, и солнце, и ветер. То не была бы девица. То была бы женщина, в черных, как тетеревиное крыло, волосах ее мелькает седина - как у меня на висках. У нее должно быть много нежности, двойной нежности, нежности кожи, рук, нежности слов, потому что мои губы на нежные слова не способны. У нее должны быть большие пышные груди, которые можно не только почувствовать, но и увидеть. У нее была бы размашистая мужская походка, хотя она и женщина. Женщина. Не с высокообразованной головой и необразованной душой, а по-женски умная женщина. Чтобы она верила, когда я говорю правду, и не верила, что я могу быть неискренним. Чтобы любовь ее была не какой-нибудь глоток из оленьего следа, а родник, из которого можно напиться и в котором можно увидеть себя.
У нас были бы длинноногие дети, с волосами как теплая земля. Как земля, в которую я мог бы посадить свои застывшие на морозе пальцы… Она была бы высокой женщиной, от нее веяло бы тишиной и покоем, тихим покоем. Я бы черпал у нее крепость духа, не чувствуя себя при этом в крепости…
Эти олени могли бы еще дальше забраться, чтобы им некуда было спешить. Мне еще рано уходить от этой березы; рано или поздно, но надо уходить от этой солнечно-теплой березы, чьи прохладные соки просочились в мою кровь… Но я вернусь сюда в будущем году, по этой же тропе, и сделаю здесь привал, поджидая оленей. Хотя эту тоненькую березу могут срубить на жердь, и тогда ничего не останется, кроме моего прихода по этой тропе и недолгой стоянки под срубленной березой в ожидании оленей. Это всё от людской привычки искать тень под срубленным деревом, - так буду я тогда думать, опершись о березовый пенек.
Уже слышен глухой звон оленьих привесок, а вот и сами олени - сначала их развесистые рога, точно голые ветви ранней весной или поздней осенью. Стоические звери, забот у них не меньше, чем комаров над ними, тяжесть пути принимают как должное, без героического пафоса.
Открываю бутылку дегтя и смазываю кисточкой стертые спины оленей, белошерстые ноздри и уголки глаз. Отчего комарам становится ужасно некогда. Даю каждому оленю по куску сахара в крошках табака и погоняю дальше. Легкое прикосновение их теплых морд к моей ладони - как приветствие, а не как прощание.
Тропа вливается в лощину, проходит по мшистому дну, свободному от бурелома. Мимо любопытных глаз прошлогодней клюквы. Мимо слепого желания бормочущих тетеревов. Мимо улыбающихся солнцу горных сосен и вечно серьезных елей. Моя радость - явление природы, я не могу ее сдержать, попробуй-ка сдержать дождь, или снег, или ветер. Теперь можно и спеть, запретить-то нам некому. Эта лощина подходит для пения или свиста. Скалистые склоны, словно стены певческой эстрады, умножают мой сухо ломающийся в запекшихся губах свист, и мой сиплый простуженный голос согревается, становится краше, пронизывая красочную тишину долины. Я вообще не пою того, что поют где-то. Эти песни в тайге неуместны, как неуместны здесь комнатные цветы. У меня большой запас мелодий, хотя я и не знаю, откуда они взялись. Может, из песен, которые поют где-то, пускай. Чего не знаешь, за то не отвечаешь. Но слова этих песен обладают силой только между стенами и потолком, в тайге они похожи на сонное забытье. Итак, под ритмичный шаг я начинаю петь на мотив, не подсказанный ни одной песней, быть может только ветром. Слова у меня под рукой - пою, как на Севере поют, о том, что думаю, что вижу:
Я вижу дерево и пою: дерево
и к дереву
припеваю листву
и корни пою и растет дерево.Я вижу скалу и пою: скала
и к скале припеваю тень я
на скале пою росомаху
и беляка пою
в тени скалы.Вижу дерево и скалу
и пою: дерево и скала
и иду и иду все дальше
и пою о том что было раньше.Вижу кость и пою: кость
вокруг кости пою плоть
и плоть пою и пою страсть
и пою и иду все дальше
и пою что бывало раньше
и снова пою и опять иду
иду все дальше и дальше.