Приключение с Обувайлой
Совсем у нас туго стало в отношениях пищи. Пить у нас, правда, перестали, но зато перестали и закусывать. И повадился тогда народ за грибами ходить. Гриб – он такой! – на него ордер не нацепишь! Но от грибного обилия в пузырях людей одна плесень разводилась, а глаза у них гноиться стали. Кроме того – бессонница.
Вот мы и порешили, трое стариков – я, Василов да Обувайло Спиридон, – на охоту пойти, чтоб добыть пропитание. Василов владел ружьем, у Обувайлы нашелся порох, меня же по давнишней дружбе прихватили. Для охоты наметили мы пруд в Засеках, очень глухое место и в высшей степени уютное (по воспоминаниям). Да нам и нужно-то немного было, по парочке на брата для подкрепления сил в борьбе с жизнью.
К месту мы на рассвете пришли. Василов зарядил. Но утки словно прослышали о нашей затее, ни одна не хотела показываться, несмотря что Василов стрелок вполне замечательный.
Пруд был не совсем заросши. Средина его даже не рябилась, ветру никакого не было. Звуку тоже никакого, но все торчал в ушах словно какой-то крик, ужасно. Мы ходили уже около часа, но результат не приходил. Тогда Спиридон Игнатьич и решил попугать уток. Он пошел на другую сторону пруда и там стал издавать как бы дикий треск горлом. Это он правильно придумал, потому что одна утка тут же взлетела и закачалась на середине пруда. Моментально Василов ружье к плечу и пальнул. Утка быстро исчезла, зато с противоположного берега вдруг раздался жалобный писк. Я крикнул тогда: "Спиридон Игнатьич, что это у вас там?" Однако ответу нет.
Быстро обежав кругом, мы раскрыли орешник и увидели Обувайлу. Он лежал животом на мокрой траве, держась рукой за некоторое место. Оказалось, что это он сам издавал те слабые писки, корчась от мучений. "Не подходите, не подходите! – застонал он, когда мы наклонились к нему. – Я умираю". Мы с Василовым переглянулись. Однако бывший регент вдруг засмеялся: "Не бойсь, не помрешь, Спиридон, – это в тебя рикошет от воды попал. В которое место попало?" Обувайло умирающим взглядом показал на некоторую второстепенную часть своего тела, где действительно имелись дробовые следы. "Эге, вот как я тебя, в самый раз! – мрачно усмехнулся Василов. – Ну, вставай, лежать тебе тут нечего". Однако Обувайло еще пуще застонал, уверяя, что к нему подошла крайность. "Что ж, будем из тебя дробины вынать, – сказал Василов. – Помоги мне, Андрей Петрович, амуницию снять с него!" Вытащив Обувайлу за ноги (он сильно цеплялся) и разложив его как следует, мы принялись за дело (которое оказалось трудным по причине многих волос).
Что было муки при этом! Обувайло гудел и грыз зубами палку, чтоб не издавать криков своего мучения. Василов же направлял свой садовый кривой ножик прямо в такие места страдальца, где чувствительность тела превосходит все остальное… "Терпи, Спиридон, – хмуро ворчал регент, – будь человеком до конца!" – но С. И. совсем потерял всякую точку опоры. "Скажите Зиночке, – шептал он помертвевшим тоном, – я прощаю ей Амоса". Таким образом мы узнали весь секрет Обувайлиной жизни, беру прежние свои слова назад. Я же чуть не плакал от этого зрелища, покуда регент, упиваясь моментом, кромсал Обувайлино тело. "Не кусайся, черт, – ворчал Василов, сидя у Спиридона на спине. – Возьми его за ногу, Андрей Петрович, ишь дергает. Ну, Спиридон, последняя!" Так, с разговорчиком, мы возвратили Обувайлу к жизни. После чего, промыв водой из фляжки, поставили на ноги.
А возвращались мы из лесу гораздо веселее, чем раньше. Особенно сиял сам пострадавший. "Экий ты! – смеялся он регенту. – Что я теперь жене-то скажу, ведь этакое место!" Я же думал: вот истинное добродушие. В него же всыпали чуть не полвосьмушки дроби, и он же шутит над эпизодом жизни. Хорошая это машина – человек, практикованная.
Переполох моей души
Вот так весь год прошел, и сызнова потом месяцы второпях побежали. Переживая страдания одиночества, я ни в каких событиях жизни участия не принимал. Все сидел я на службе (совнархоз, строительный отдел) и тыкал пером в бумагу. О чем я тыкал, я и сам не знаю, – да и много ли натыкаешь с пустым-то пузырем? Но все кругом меня тоже тыкали, говоря грубым тоном, и нагибались, чтоб не задело.
Бросил кто-то книжечку в уголок, а я подобрал и прочитал ночью вприсест. Объяснялось, будто все существование от обезьяны. Потому, мол, и вышел человек таким, что он от обезьяны! Я прочел, закрыл страничку, и так мне тут обидно стало, сам не знаю отчего. Что ж, думаю, значит, и волос прикрывать не надо, если от обезьяны? Зачем же, думаю, хвастаться-то человеческим голышом? И так сидел я всю ночь как в столбняке. Поясницу ломит, а мысли бегут и бегут все. Даже мне тут холодно стало: какую еще дулю, думаю, поднесут мне, что ж это за эпизоды такие?! И вдруг на рассвете 14 сентября 1918 г. понял я целиком, что стишки мои – это чушь! Я даже понял, что и все чушь! И я чушь, и братец чушь! И всякое, что пищит, тоже чушь, потому что от обезьяны! Цвели на полянке вот там одуванчики, но их вытоптала чушь. Прав ты был, незабвенный благодетель мой, что все на свете есть чушь, плавающая в тумане жизни. Дивлюсь я только, как это над чушью такое небо голубое висит, как не стыдно! Должно быть, я стал сходить с ума…
Что ж, думаю, за дело такое? Где же судьба людей? И вдруг припомнил я Терлюкова, что он еще поране меня над обезьяной голову ломал. Побежал я к нему. Он сидел и пришивал карман к шубе медным проводом (медным – чтоб крепче). Вбегаю к нему, спрашиваю: "Димитрий Никанорович, как же, – говорю, – если все от обезьяны?" А он мне: "Точно, – говорит, – от обезьяны. Но только человек-то от волка повелся!" Обалдел я весь, спрашиваю его тихо, а у самого в горле так и хрипит: "А волк откуда вышел? Отвечай, Димитрий Никанорович, дай ответ сердцу, миленький!" – "А волк, – говорит, – полагаю, от червя, или там от блохи какой!" – и сам хмурится. "А блоха, блоха, – откуда она, мерзкая, свой корень имеет?" – "Блоха? Полагаю – от сырости блоха завелась", – отвечает Димитрий Никанорович и начинает палец грызть. "А сырость откуда получилась? Не молчи, не молчи, терзай до конца!" – кричу я ему в смятении души. "А сырость от скуки, полагаю, завелась. Было скучно, стало сыро, вот и началась игра…"
Я и глаза раскрыл. Не знаю – реветь, не знаю – драться. Вылетел я от Терлюкова, помчался прямым ходом к о. Геннадию. "Геннадий, – еще в дверях кричу, – неужто мы с тобой от скуки завелись? Разреши сомненья, где тут суть?" А Геннадий засмеялся: "От скуки, говоришь? Это наврал тебе Терлюков. Начало всему есть вышний! А в Терлюкове это толчок неопытного беса!" Ага, думаю, изобретатель одноглазый! – и полетел к Терлюкову. Бегу к нему через весь город, спотыкаюсь, зубами поскрежещиваю. "Врешь ты, – кричу я ему, едва прибежал, – перпетун несчастный! Я от вышнего, а это ты от скуки завелся!" А он, Димитрий-то Никанорович, смеется да так и пронзает меня цельным своим глазом: "Тебе поп наврал, чтоб власть над тобой взять. В наше время всегда так будет: кто лучше врет, тот и властвует! Вышнего никакого нет, а вышний твой тоже от скуки завелся…"
Поняв, что небылицу городил мне всю мою жизнь Геннадий, осатанел я вконец. С криком, как бешеный, помчался я к нему стремглав. "Поп, – кричу, – нет никакого вышнего! И сам твой вышний из сырости произошел. Зачем ты врал мне, Геннадий, которого я считал другом своего сердца!" А Геннадий усмехнулся тонко и говорит: "Что ж, в голенище на небо смотреть, так не то что вышнего, а и луны иной раз не увидишь…"
Я тут хотел "караул" кричать и собственным криком поперхнулся. Скакнул я в дверь, а Геннадий захохотал мне вслед. Даже не помню, как перескочил я через все Геннадиевы пороги. А на другой день я и слег. Сперва мутило, потом знобило, а потом как бы чуркой по голове. Я и провалился. Спасла меня бибинская супруга – добрейшая бабочка, жить ей кротко и безболезно сотню лет! Бывало, очнусь, – Катерина Андреевна рядом сидит, на сундучке. Печка трещит, за окном снег падает, а в голове пустота. И вся она, голубятня моя, дырява, как мышеловка. Тут я снова провалюсь куда-то, и нет меня. Все Наташу видел я в темной ямке моего бесчувствия, будто я ей стишки написал, а она все отмахивается: "Какие уж тут стишки, все это чушь в полнейшем виде целиком!"
Потом встал я через месяц, все во мне клубилось. Еще больше тоска меня стала прижимать, чем тогда, в те часы, как я от Геннадия к Терлюкову через весь Гогулев петушком бегал. Ах, хуже это Помпеевых трясений – переполох людской души!
Пробовал я потом справки наводить, что это за человек такой был, что до обезьяны додумался? "Великий человек!" – отвечают. Тут я и пожалел о тех временах, когда ни одна личность великая Гогулева не посещала, ни сном ни духом. По-моему, как я дошел, чем больше личностей, тем хуже. Всякая личность такая крови требовает. А мне так кажется, что больше капля крови человеческой стоит, чем вся личность с потрохами целиком. Ох, славно на земле жить будет, когда личности переведутся: тихо и безмятежно! Некому будет допытываться, от которой причины цветы цветут. И птичку никто резать не будет, чтоб узнать, которым она местом поет. Поешь – и пой, и очень превосходно!
Встреча с беглым монахом Феофаном
В эти дни, в канун болезни и в край осени, объявился на деревнях неизвестный чудотвор. Чудес он, правда, не творил никаких, а только ходил по деревням и рассказывал мужикам темные вещи. Никому не понятно, а каждому лестно и любопытно, потому что как хочешь, так и понимай.
Зашел раз вечерком на голубятню ко мне братец Сергей Петрович (он письмоводителем в Совете). Сел противу меня, усмехнулся: "Все пишешь, товарищ?.." – спросил он, посмеиваясь. "Что ж, и пишу!.." – ответил я без обиды, однако перо отложил в сторону. "Голубей-то всех съел?" – спросил он еще. "Голубь не человек, не любит, чтоб его ели…" – так же отвечал я. "Ну, пиши, пиши, пописывай, – сказал он и добавил, помолчав: – Про Феофана-то слышал?" – "Нет, – отвечаю, – не слыхивал. Какой такой Феофан?" – "А чудотвор-то!" – "Про чудотвора, – говорю, – слышал, сказывал Пелевин. Так разве он Феофан?" – "Да-а, Феофан!" – протянул этак братец и смолк. Меня же так и встряхнуло при этих словах: что же это такое, думаю, перст уж или самая десница? Братец потом посидел-посидел, сказал: "Текет у тебя крыша-то?" Я говорю: "Текет, дырок много… К зиме вот бумажкой заклею!" Он усмехнулся опять, посидел полминутки и ушел.
Стал я после него волноваться. Досушил на лампочке свои писания и карандашиком на стенке записал: "Не забыть повидаться с Феофаном". Хотя я и знал, что он есть беглый монах, однако хотелось мне спросить его: конец ли это и где исход. И что юродивец он, то есть человек без прикрепления, я тоже знал: это-то и распаляло мое воображение вконец.
Сеновалов приказал ловить Феофана, ибо от него поднималась муть и сотрясение в умах. Были посланы люди, чтоб поймать, однако Феофана укрывали мужики. То провозили они его в соломе, то рядили в бабское и так охраняли, внимая открытым сердцем безумным Феофановым речам. Люди волновались, грозя вспыхнуть. Все ходили и поддакивали, но во всех были замешательство и содом. А мужик все слушал и все слышал и молчал, Сеновалову на страх.
7 сентября 1919 года пришел ко мне Бибин, М. И. Весь он был в грязи, а глаза торчали из него, как палки. "Почет и уваженье, – сказал он мне, – чуть сапог и даже ног на Базарной не оставил". – "Грязь?" – спросил я. "Грязно и мерзопакостно!" – ответил он и покривился губами. Мы посидели. "Конинки хочешь?" – спросил я. "Я сам себе конинка, – ответил тихо М. И., – скоро так брыкнусь, что щепа полетит!" Жалея его, я замолчал. "А Феофан-то!" – сказал он вдруг, и глаза его углями сверкнули. Я прикинулся, что не понял. "А что Феофан?" – спрашиваю. "А то, что его и во Вьясе, и в Репьевке, и даже в Кирьеве, за семьдесят верст ищут… А он тут, рядышком, на опушке в Засеке сидит, грызет сухарик черный да ждет!" – "Думаешь, дождется?" – тихо спросил я. Но Михайло Иваныч только пальцами в стол постучал и промолчал.
Дальше я не мог больше терпеть никак. В ту же ночь вышел я из Гогулева, имея при себе немножко хлебца. Потому что знал про Феофана, что он как дикий зверь, что его можно приманить хлебцем. Направился по косым линиям к Засеке (если б за мной следить стали), трижды я таким образом весь Гогулев обошел. А потом и пошел. Лес под Гогулевом выходит клином, потом расширяется бесконечно, а мы, гогулятники, как бы на тычке.
Цельных три часа шел я полнейшим ходом по грязям да по кочкам. Стало светать. Птицы какие-то посвистали. Холодало слишком. Заморозком вдарило, идти было легко. Лес объявился мне местами красный, а местами унылый догола. Тут я и сообразил, какую меня чушь сделать угораздило: разве в лесу иголку сыщешь?
Огорченный внезапным таким соображением, я пошел дальше вдоль опушки. В голове моей полыхало, а небо серело над голой землей, как небеленый холст. Пройдя шагов сто, сук треснул. Подняв голову, вижу: на березе сидит огромный, черный, рваный мужик. Я даже испугался. "Ты что? – спрашиваю. – Ты не ворон, – говорю, – на березе-то сидеть!" Он же мне пропел хриплым петухом. Я сразу понял, что это и есть Феофан. "Здравствуй, Феофан!" – прокричал я ему слабо и по земельку поклонился вдруг. Хотя и очень смущала меня такая несообразность, что человек – и на дереве сидит. Он мне опять дал петуха. Так меня в этом месте и бросило в холод, однако спрашиваю: "Хлебца вот, Феофан, не хочешь ли? Слазь, у меня хлебец вот есть черный!" Но он не спускался, а молчал, глядя в меня пустыми черными глазами. "Феофан… просвет где?" – закричал я ему, впадая в слезы. Он же тряхнулся сильно на суке всем телом, словно я каленым обухом его пихнул. Но молчал.
Тут ветер подул низовой, и лист, шурша, посыпался желтый. Потом и все деревья затрепетали, и отовсюду посыпалось. Оголилось все передо мною, и жалко мне себя самого стало. "Феофан, – закричал я опять, – которы же дороги правильны?.." И опять он задергался всем телом, а из рукава рубахи выглянул кусок веревки. Не то утка, не то дерево скрипнуло – звук. И, не понимая Феофанова молчанья, сажусь я на пенек, гляжу в землю и вот начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слезы мои по уходящей гогулевской старине!..
Так сидели мы почти что час цельный, не обмолвясь и словечком. Я растекался, а Феофан глядел с березы в небо, серое, конца-края нет, зимнее, и ворчал, как пес, изгоняемый отовсюду. И он пригибался и как бы сук грыз, на котором сидел.
Вдруг стало мне и жутко и холодно… Я встал и пошел прочь, не оборачиваясь. Тут мне вдогон колоколом трескучим закричал Феофан: "Пришитая борода грядет!.. грядет…" Я оглянулся в страхе и увидел Феофана. Сойдя с березы, он стоял на пеньке. Ветер бил по нему скоса и с маху, колтуны на Феофановой голове встали по ветру, как сучья. Казалось, что не было у него глаз, а просто в двух темнотах кипит и вертится сама душа, не находя пути. Он махал руками, как заправская ветрянка, и, оскалив зубы, глядел на тучу, бежавшую над головой. Она, то есть туча, и действительно была похожа на бороду без никакого лица.
Тогда взорвался я слезами. Не знаю – уходить, не знаю – оставаться. Он же кричал: "Уходи… уходи…" Не поняв, мне стало нехорошо. Я помчался очень шибко, уже не озираясь. Очнувшись же, застал я себя сидящим на сундучке и прилаживающим петельку. Тут и сломалось. Я огляделся и сунул петлю в огонь, чтоб сгорела.
…Феофана так и не поймали, хотя обшарили окрест каждый кусок – камешек в поле подымали и заглядывали: не сидит ли. В конце же ноября прошлого года видал я сызнова Феофана, во сне. Распухший и черный, волосья по соломине, сидит он на кочке и кричит невыразимым криком. Слов я не помню, да и не интересно. Так как, прикоснувшись к течению цивилизации, это я отлично понимаю, что сны есть не что иное, кроме как отражение на пустоте.
День 16 марта 1920 г.
Я сижу у окна на своей голубятне. На душе спокойно и холодно. Впереди меня стоит дом, окна разбиты в нем, а из окон несется бурно ко мне ихняя музыка.
Вертятся в голове моей стишки:
Прощай же, гогулевская сторонка!
Сижу на голубятне, у окна.
Гляжу и вижу: зелень, жеребенка,
А над Гогулевом небо синее без дна.
Вчера Бибин спрашивал меня: "Что это ты, Андрей Петрович, в архаровца перерядился? Уж не собираешься ли Гогулев поджечь, чтоб золушка одна осталась, а ее ветерком?.." Ведь этакое, милый человек, сгородит. Весна идет, а вот скворцы все еще не прилетали. Может, и боятся скворцы, как бы не съели их в Гогулеве. Эх, Михайло Иваныч, ждет душа скворцов на Благовещенье, а дождется ли – кому весть?
1923
Примечания
Впервые опубликовано в журн. "Русский современник", 1924, кн. 1, 2. Отдельное издание: Л. Леонов. Записи Ковякина. М. – Л., Госиздат, 1925. Вошло в том I Собрания сочинений и в сборники произведений Леонова: "Рассказы" (М. – Л., изд-во "Круг", 1925), "Избранные произведения" (М., ГИХЛ, 1932; М., "Советская литература", 1934).
Работа над повестью была начата в мае и окончена в октябре 1923 г.
Своим искусством стилизации, которое было характерно для ранних произведений и с таким блеском проявилось в "Записях Ковякина", Леонов ввел в заблуждение некоторых критиков, один из которых даже принял повесть за "явную обработку сырого материала, попавшего в руки автора", "В прежние времена, – рассуждал критик далее, – провинция знала таких сумасбродных писак, которые вели несуразные хроники событий, жестоко выразительные в самой своей мелочности и литературной безграмотности", и под конец хвалил Леонова за то, что этот материал обработан "как подлинная сатира на дореволюционную Россию" (А. Придорогин. Леонид Леонов. Рассказы. – "Книгоноша", 1925, № 31-32, с. 19).
Большинство критиков 20-х годов высоко оценили "Записи Ковякина". Так, подводя итог пространному анализу повести, Д. Горбов заключал: "Образ Ковякина реалистичен и социально глубок. В нем нет ни капризного субъективизма "петушихинских" действующих лиц, ни общественной ограниченности образов в "Конце мелкого человека". И хотя в "Записях Ковякина" мы по-прежнему не находим ясно выраженного выхода из тупика, хотя конец этой повести не менее безотраден, чем двух первых, все же нельзя не признать, что "Записи Ковякина" – большой шаг вперед, сделанный Леоновым не только в смысле овладения своими техническими средствами (цельность и полнота образов, выдержанность тона, продуманность мотивировок достигают здесь очень большой высоты), по и в смысле уяснения художником своей общественной темы" (Д. Горбов. Поиски Галатеи, с. 172).
Подчеркивая талантливое изображение "густой бытовой атмосферы российских Гогулевых, безвозвратно уходящих в прошлое", А. Воронский особо отметил как безусловно удачный образ самого Ковякина: "Сквозь пошлые, стоеросовые вирши и писарские записи об "эпизодах" просвечивает печальное, человечное, потаенное, покрытое толстейшим слоем нестерпимой обывательщины, что остается все-таки живым даже в этой изнурительной и отупляющей вконец рутинной, застойной среде. Художник нашел в навозной куче жемчужное зерно" (А. Воронский. Литературные портреты, т. 1, с. 325, 326). О ярком показе "сонной и нелепой жизни маленького городка с его идиотизмом" писал А. Лежнев (А. Лежнев. Заметки о журналах. – "Печать и революция", 1924, № 4).
Олег Михайлов