Начало времени - Александр Ливанов 15 стр.


Неужели я сделал шаг? И еще один? Это проклятые ноги меня предают… Я не хочу висеть вниз головой, я не хочу грибов!

"А–а-а!" - задергался я весь, закричал так, что Симон вынужден был тут же вытянуть меня из колодца. На лице его ловлю я признак душевных борений, но, к несчастью, он замечает, что в руках я все же зажал по грибу… "Вперед, Саня!"

Который раз я уже вишу над бездной. Глаза обволакивает какой‑то оранжевой пеленой. Я на ощупь, почти с закрытыми глазами, хватаю грибы, пытаясь каждый раз вырваться из рук Симона: будто полететь в колодец мне будет лучше, чем повторять свой цирковой номер.

…Но вот они, грибы, лежат на траве! Когда страх позади, когда можно передохнуть наконец, - я готов разреветься. Симон загадочно улыбается, заглядывает мне в глаза, будто впервые видит.

- Ну, мо–ло–дец! - медленно, из стороны в сторону, водит он головой. - Да я тебе честно скажу - сам оробел бы!,. И вот что я тебе еще скажу: если когда в жизни услышишь, что ты трус - не верь!.. Взять, скажем, бандитов - думаешь, они храбрые? Все они - сплошь трусы. Они сами знают, что совесть у них не чиста, что делают пакости. Откуда тут храбрости взяться! Поэтому- бандой собираются… А ты - ты на себя понадеялся! Ты вспомни эти грибы и знай, что ты самый настоящий храбрец. Понял? Ведь никто не рождается храбрецом. Но если умеешь одолеть себя, делать; что надо, - значит, храбрец!

В знак особого расположения Симон повел меня, новоявленного храбреца, за руку. Говорил юн, однако, со мной серьезно, как со взрослым. Вероятно, это были отголоски давних и вдохновенных речей армейских комиссаров.

И все же я был недоволен собой. Так храбрецы не ведут себя! Это была странная храбрость. Я хорошо знал, что бы там ни говорил Симон, что полез я в колодец не потому, что сам решил так, а из боязни ослушаться дорогого соседа; из опасения потерять его дружбу; из нежелания видеть презрение ко мне на его лице с задранным кверху носом и осененном буденовкой с матерчатой красной звездой. О, если в основе каждой храбрости столь же малоприятные чувства, право, она не стоит своих шумных славословий и всеобщего восхищения…

Но нет, я верил, что есть настоящие, от рождения, храбрецы и герои! Они не ведают страха, они ничего не боятся, они… Я - не "они"…

- А товарища можно бить? - спросил я Симона. Тот на минуту округлил глаза, задумался: "Это смотря за что… На фронте, к примеру сказать, привязался ко мне молоденький красноармеец из студентов. Уши - топориком, шея тонкая - мальчишка, да и только. А в революцию пошел - от учепости! Осознал, говорит, правду трудящегося народа. Горячий был - страх!.. Все в бой рвался. Не пустограйный был малый, а так - горюн. А все же - не чужеумок! Комиссар его в штаб хотел пристроить - ни в какую. Все в окоп лезет, винтовка больше его самого. А тут белые наперли, нам отступать некуда. Со студентом мы к тому времени подружились крепко. Повар на двоих кладет нам каши в котелок, двумя ложками не спеша, с совестью, чтоб съесть не больше другого, уплетаем кашу; он мне про древних греков занятные байки рассказывает. И вот, значит, белые на нас цепью бегут. Вижу, товаришок мой - бледный весь, глаза, как у сумасшедшего, пальцами в землю вцепился. "Симон, говорит, если побегу - стреляй в меня! Слышишь - стреляй!" - "Слышу, говорю, стрельну. Успокойся!" И ведь не сробел!.. Это в первом бою! Хороший товаришок был. Стихов много говорить мог, сам сочинял их. Жаль, погиб под Каховкой…"

Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями - от контрабандистов до красноармейцев–пограничников. Вспоминал он часто какой‑то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья.

Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.)

Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: "когда за любовь!" Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами.

Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную руку над Леной.

Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы - лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику.

Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном?

- Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! - по–свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. - Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон - не про меня, ейбо!

Крякнув от удовольствия и рукавом проведя по губам, он высыпал на стол грибы из сакв. Мать посмотрела, потрогала самые большие грибы, одобрительно чмокнула губами: "Где вы их набрали?.. В колодце?.. В каком колодце?.."

В рассказах о грибах Симон только и склоняет меня на все лады; я, мол, первый увидел, первый подал идею, первый полез в колодец. Симон не жалеет ни слов, ни красок, чтобы представить меня и находчивым, и храбрым - во всем подобающем случаю блеске благородства и подвига. Скромный родниковый колодец, возвысясь над луговыми травами, над горизонтом, вырастет до степного кургана. Послушать Симона - так это я сам напросился висеть вниз головой в проклятом колодце! Это мне никак не жилось на свете без грибов. А он, долго пребывавший в нерешительности, только в последний миг, на всякий случай усмирял мой пыл и рвение, попридерживая меня, героя, за шустрые ноги!

Мать, привыкшая к вечным преувеличениям и неизменной шутливости Симона, улыбается, кивает головой и что‑то без надобности поправляет на мне (наверное, застегнула какую‑то, только матерям видимую, пуговку). Она даже не сочла нуяшым осведомиться у меня - страш–но ли было висеть вниз головой в колодце. Скорей всего, что она не поверила ни одному слову Симона.

Отец, встав с полатей, три раза пристукнув деревянной ногой, тоже приковылял, чтобы лично осмотреть грибы. Он улыбается, снисходительно поглядывает на Симона. Ведь чтобы посмотреть на грибы, он пожертвовал книжкой, которую, как обычно, читал, лежа на полатях. Оторвать отца от книги, заставить сменить горизонтальное положение на вертикальное, не так‑то легко: должно было случиться нечто необычное.

- Что ж, жарить надо, - говорит с важностью отец, потрогав один–другой груздь покрупнее, тщательно отряхнув руки друг о друга и как‑то просветленно взглянув на меня. Значит, несмотря на книгу, что‑то из симоновских похвальных речей в мой адрес услышал и отец! - Для такого случая - самогонкой не побрезгуем!

- Да, да, жарить надо! - с воодушевлением говорит Симон, словно с нетерпением ждавший резолюции отца.

- Жарить так жарить, - демократично соглашается мать. Озабоченно наморщив лоб, она только высказывает сожаление, что нет чугунной сковородки. "Такое блюдо - (так и сказала!)-хорошо на чугунной сковородке сготовить. А круглый чугун под мамалыгой…"

Кухонные подробности уже не интересуют мужчин. Всеми владеет некая сдерживаемая торжественность. Отец немедля просунул руку в проем между полатями и стенкой, - и на свет божий извлечена его заветная пляшка. Мать водружает на шесток наш черно–сизый трехпалый и колченогий таган, выгребает из золы пару угольков и принимается разводить огонь.

Сухие кочерыжки от кукурузных початков быстро, с треском разгораются. Кажется, они давно ждали минуты, когда их используют по назначению. Пляшущие черно-рудые языки пламени жадно лижут белое тело кочерыжек. Вот уже пламя опалило их до черно–клетчатого следа. Кочерыжки сейчас похожи на осиные соты. Вот уже и соты изчезли - кочерыжки еще гуще темнеют, обугливаются, корчатся в судорогах и с треском разламываются.

Чтоб поддержать пламя, мать спешит заготовить побольше кочерыжек. Она придвигает лавку поближе к печи, присаживается на краешек и принимается теребить золотистые початки кукурузы. Из ивовой плетенки берет она их попарно, быстро перекрещивает в руках, трет поперек друг о друга. Дождичек зерен падает в подставленныхт подол юбки.

Подвижная тень от пламени вздрагивает на лице матери. Одними глазами делает она мне знак - "подойди". Склонившись к моему уху, шепчет: "Сбегай, сынок, за Олэной. Пусть приходит на грибы".

Два раза повторять мне подобные вещи не приходится. Я тут же шмыгаю за дверь.

…Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю сон, и показываю, что не хочу, что ни за что не пойду спать. Мать чувствует мое настроение, к тому же я - герой вечера, и с моим желанием просто невозможно не посчитаться. Мать еще крепче прижимает меня к груди. Я понимаю, что матери и самой не хочется отправить меня спать, что ей хорошо держать меня, сонного и теплого, и беседовать с Олэной.

Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо–уважительную беседу мужчин - все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, - и отца…

Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи.

Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем "крышу". Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем‑то толкуем, что‑то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание х\нютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, - сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела ("да, да - вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!" - по–женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь–весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе - с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом - к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: "Брысь, бисеня!"

Потом мы втроем несем обратно в дом рыжий, весь в заплатах, запашной тулуп. Очень тяжелый тулуп! Он как‑то никак не дает ухватить себя получше, все выползает из рук, словно живая тварь. На тополе, среди двора Василя, уже набухли почки. Они очень похожи на рачьи клешни. Ласточки шмыгают в открытые двери риги, садятся на переметы. Сидят, нетерпеливо подрагивают острыми хвостиками: присматриваются, можно ли тут начать лепить дом? Тонкий пар стелется над зеленями озимых. Дрозд доклевывает последние ягодки на рябине. Зато много ягод под рябиной, тех, которые зимой дрозд обронил в снег… Видно, до них еще не дошел черед.

На выгнутых к солнцу косогорах мужики пашут. Медленно, словно экономя силу, переступают волы, равнодушные ко всему: к ясному дню, к солнцу, к понуканию встревоженных весною мужиков, хлопотливо склоненных к сохе или однолемешному плужку. Равнодушные волы и весь задерганный, едва сдерживающий тревогу мужик. Успеть вспахать, ко времени посеять! Солнце пригревает, земля сохнет, а там - неровен час - дождик может некстати нагрянуть. И словно не плужок, не соха, а сам согнувшийся мужик в посконной рубахе распояской вгрызался в землю… Грачи с криком носятся над бороздкой, выхватывают из жирного пласта бело–оранжевых, свернутых колечком, червей - будущих майских жуков. Еще не раскрыли желтые зраки едва проглядывающие иван–да–марьи и одуванчики, воздух напоен свежим запахом пахоты.

Жена Василя в рябом платочке на голове, как всегда повязанном по–бабьи кокетливо - с двумя бодливо торчащими рожками, она выставляет внутренние рамы из окон (у нас в хате одно темное оконце, без всякой внутренней рамы). Затем она одним движением руки уничтожает, смахивает в подол всю красоту оконного проема, собственноручно сооруженную ею осенью, когда вставляли эти же рамы. Поверженная красота - опилки, окропленные "дождиком" мелконарезанной цветной папиросной бумаги ("дождик" за зиму поблек, стал бесцветным); поверх расстеленных ровным слоем опилок водружены были красивые восходящие спирали стружек, увенчанные бумажными, теперь тоже поблекшими цветами.

Медведица старая и зовут ее - Марфа Ивановна. Бурая, грязноватая и толстая шерсть ее напоминает овчину изношенного и выброшенного в пыльный сарай полушубка. Маленькие круглые глазки Марфы Ивановны слезятся, в них тоска и старческая усталость. На людей она взглядывает лишь мельком, не задерживает взгляда - люди ей неинтересны. Они не в состоянии понять тоску ее одинокой старости в неволе, смирение, борющееся с отчаянием.

Чтобы посмотреть на Марфу Ивановну, на ее мешковатую тушу, набежало все село. Детишки в таком возбуждении, что забыли страх и лезут в середину круга. Старшие держат младших на закорках. Впрочем, на Марфе Ивановне, на ее по–собачьи заостренной морде, нечто вроде уздечки. "Намордник!" - сказал какой‑то знаток, и слово тут же стало всеобщим достоянием; изустно передают его друг другу, как некое главное откровение. Очень занимает всех эта "уздечка" на медведице. Что‑то есть детски–беспомощное и старчески–неуклюжее одновременно в походке Марфы Ивановны, особенно когда она встает на задние лапы. Чувствуется, что делает это она с большой неохотой. Медведица хочет ходить по–медвежьи, на всех четырех, а не по–людски, на двух. Но, понукаемая поводырем, показывающим ей дубинку, она медленно, с натугой и покряхтывая, снова и снова поднимается на задние лапы. Без малейшего воодушевления бьет она в бубен, по–медвежьи тяжело повертывается, держа бубен над головой и тряся косматой холкой - танцует. Затем, не испытывая никакой радости, кувыркается Марфа Ивановна через голову (подобно тому, как мы, в отличие от старой медведицы - с восторгом проделываем это на леваде или лужку).

Поводырь Марфы Ивановны, как и положено цыгану, - темный лицом и в смоляных кудрях, лезущих из‑под старой шапки, с золотой серьгой в ухе и с ястребиным носом - выглядит не менее внушительно, чем его медведица. Встретившись случайно с его взглядом, мы, мальчишки, поскорее отводим глаза. Молодицы украдкой взглядывают на красивого поводыря (ему лет тридцать пять), о чем‑то перешептываются, жмутся от смешков. И впрямь что‑то завораживающее светится во взгляде поводыря, в этих глазах с желтоватыми белками - черных, блестящих, отрешенно–гордых глазах. Зря стараются молодицы, поводырю не до них.

- Покажи‑ка, Марфа Ивановна, как румыны стреляют в наших пограничников! - говорит поводырь и подает спутнице свою дубинку. Медведица, позвякивая железной цепкой, берет, как ружье, дубинку и смешно кладет набок голову: целится.

Толпа ликует. Она восхищена умом медведицы! Острый, политически–актуальный номер по душе сельчанам. На кордоне неспокойно, румыны то и дело провоцируют советских пограничников. Гутарят частенько на эту тему и у нас в хате. Панская Польша и помещичья Румыния больше всех задираются с нами, стараясь держать нас в страхе. По этой причине коронный номер Марфы Ивановны со стреляющей дубиной, номер, который поводырь расчетливо приберегает к концу программы, имеет огромный успех. В шапку цыгана, которую обносит сейчас по кругу Марфа Ивановна, падают копейки - большие, красно–медные по тем временам; чуть поменьше - гроши, отличающиеся от копейки помимо размера, еще тем, что на них нет изображения герба. На тыльной стороне желтомедного гроша - вместо герба красивым полукружьем надпись - СССР. Заставить мужика расстаться с копейкой, за которую в лавке дают фунт соли или полбутылки керосина, - под силу лишь столь яркому искусству Марфы Ивановны!..

Поводырь, откинув полу старого покоробившегося брезентового плаща с капюшоном сзади (Андрейка объяснил мне, что это торба для харчей), передвинул с бока на живот потрескавшуюся кожаную сумку с позеленевшей медной пряжкой. Подогнув ногу в запыленном сапоге и слегка наклонившись вперед, он на коленке расстегивает пряжку сумки. Не считая, пересыпает из шапки в сумку медь.

- Кланяйся почтенной публике, Марфа Ивановна! - железной цепочкой поддергивая вверх морду медведицы и отодвигая на бок, под плащ, сумку, заученным голосом говорит напоследок цыган–поводырь. Марфа Ивановна, обходя круг, все так же неуклюже, точно младенец, проделывающий первые шаги, топает на задних лапах, мотает вверх–вннз тяжелой головой - будто отгоняет мух. Наконец с облегчением падает на передние лапы.

День занимается жаркий. На обочинах у дороги еще серебрится роса. Сухой мужик с длинной жилистой шеей и впалыми глазами, осадил своего гнедого меринка, на котором он сидел боком, свесив грязные ноги. Сдвинув брыль на затылок, он заглянул через толпу в круг с Марфой Ивановной, улыбнулся: '"Оцэ!.. Собачья комэдия!" Ветерок рыхлит его серую посконную рубаху с расстегнутым воротом. Мужик машинально хлопает меринка по растертому седелкой хребту, гладит жесткую и грязную, в репейниках, гриву, повторяет: "Собачья комэдия!" и, иронически оглядев собравшихся, стегает прутиком меринка: "Пошел!" Никто и не заметил насмешливости сухого мужика - как приехал, так и уехал. Только я на минуту–другую еще отчетливо вижу его тонкогубый, широкий рот, полный мелких желтых зубов. У меня неприязненное чувство к этому мужику с раскрытым, как пустой кошель ртом. Он, видно, очень недобрый человек, если ему не понравилась Марфа Ивановна! Цыган сказал, что она "кончила ломжинскую академию". Я слышал как‑то от отца, что где‑то есть такой город, где обучают медведей…

Представление окончено.

Назад Дальше