Начало времени - Александр Ливанов 2 стр.


Я до того пшвязался к гостю, что ни на шаг не отходил от него. Я был признателен ему и за игры, которым он обучил меня и друзей моих, и за городские песни, напеваемые им вполголоса, а главное, что он осветил своим присутствием нашу нищую хату, превратив эти два дня в праздник: отец с матерью не ссорились, топилась печь, в горшке булькало варево; на столе, рядом с остатком буханки, лежала золотистая селедка в бурой, перегнутой по диагонали бумаге с мелкими щепочками древесины. Я знал, что селедка, пшено р горшке и полмешка муки в подпечье, там же, где прятался саквояж, все это было куплено мамой в лавке Йоселя на деньги гостя. Не ускользнуло от меня и то, что постоялец не взял у матери сдачу от "солидной бумажки", как сказал отец.

…И снова из подпечья был извлечен чудо–саквояж. Из него гость вынул какие‑то коробочки с красивыми наклейками; из коробочек извлек коробочки поменьше. А уж в тех - точно в сказке - обитали чудесные блестящие существа, тонкие и стройные, как солдатики на картинке. Это были иголки для швейных машин.

Раскладывая свои коробочки, гость напевал странную песенку, которая мне казалась тоже городской:

Русы косы у моей сестрицы,
Ста рублей до–ро–о-же каждая косица -
По копейке каждый во–ло–со–ок…

Да, ночной гость не был ни заезжим лектором, ни волостным милиционером, ни губернским партработником. Это был обычный "добытчик", кормилец семьи. Вполне вероятно, что ради своих швейных иголок он и переходил границу, становился контрабандистом. Сколько их тогда было! Красноармейцы–пограничники ловили их целыми пачками…

Чего дожидался он в эти два дня? Еще более сильной метели? Безлунной ночи?.. Успев изучить досконально и самого постояльца, и содержание его саквояжа, я с некоторой долей разочарования установил, что оружия у него не было. Ныне я с удовлетворением отмечаю это обстоятельство. Не хотелось бы, чтоб оружие омрачило одну из сильных детских влюбленностей…

Причудливо, как тропинки в лесу, то сбегаясь, то разбегаясь, пересекаются в жизни человеческие судьбы.

Я очень любил зимние вечера, когда горела наша пятилинейная лампа, отца не было дома, и мать по этой причине была веселой и особенно ласковой.

За окном завывала вьюга, а в печи уютно потрескивали сухие подсолнечные бодылья.

…Мать, печь, лампа - и я. Любовь, тепло и свет - три начала жизни. Начну с нашей лампы. Благодаря ей я мог не только чувствовать, но и видеть. Тень от лампы падала на потолок большим темным кругом. Душа лампы была для меня загадочной, но обладала особой притягательной силой. Я чувствовал: души вещей - за редким исключением - были добрые.

…В середине темного круга на потолке роился светлый круг, поменьше и весь подвижный, беспокойный. Я часами смотрел на этот круг. Неторопливый рассказ матери, и подвижный, полный копошившихся света и тени круг, как мне казалось, состояли в какой‑то неуловимой для меня связи, рождая ощущение времени, без начала и конца.

Я не мог понять, почему неподвижная лампа и задумчиво–отрешенный двурогий язык фитиля отбрасывали на потолок подвижный круг темно–оранжевого света, весь зыбкий, вращающийся, точно водоворот…

Керосиновая лампа - одно из моих первых сильных удивлений. Это было чудо для меня куда большее, чем, скажем, автомобиль или телевизор для нынешнего ребенка. И подобно тому как современного мальчика занимают марки телевизоров, сложных, дорогих, цветных и всяких, меня занимали разные лампы. Отличались они линейностью. Чем больше линейность - тем лампа дороже.

У пас в хате светила пятилинейная лампа, в лавке Йоселя - двенадцатилинейная!.. А были, прямо‑таки, роскошные лампы. Например, в поповском доме - светила лампа–молния, пузатая, как сама попадья Елизавета, вся из яркого голубого стекла с рельефными красными розами.

Лишь много лет спустя узнал я, что "линия" - старая русская мера длины, около двух миллиметров. После этого уже не трудно было догадаться, что линейность лампы зависит не от размера самой лампы, даже не от диаметра стеклянного колпака, как уверяли мать мою и отец, и учитель Марчук, а кто бы подумал - от ширины фитиля!..

Приковал мое внимание клочок газетной бумаги, которым отец заклеил стекло лампы. Стекло было не просто треснувшим, а уже с дырой от вывалившегося куска. Бумажная заплата сперва становилась палевой, затем коричневой, наконец, вся чернела и прогорала. На обуглившихся краях ее, как зарницы, вспыхивали золотистые искорки. Прогоревший клочок бумаги окольцовывался трепетной и все ширившейся красной, как кровь, ниточкой огня. Фитиль неистовствовал. Уже не лампа, на меня смотрел налитой пламенем зловещий глаз рока…

Хлебным мякишем отец сажает новую газетную заплату на стекло. Заплата опять прогорает - и все повторяется сначала. Хрупкость стекла, прогорающие заплаты… смутное, тягостное чувство непрочности бытия…

Стеклянный колпак лампы - мое первое понятие о драгоценных вещах. Это понятие для меня воплотилось в чистой линии профиля стекла, в его капризно–затейливой утонченности и хрупкости, а главное, в том, что "ни за какие деньги теперь не купишь стекла - ни в лавке Йоселя, пи далее в городе!"

Профиль стекла меня интересовал как‑то особо. Через два десятилетия, занятый авиационной техникой, я снова встречу и опознаю этот профиль. На этот раз он будет гордо именоваться "трубкой Вентурри". Хотя служить он будет той же задаче: создавать своим сужением подсос воздуха…

Когда отца не было дома (он водил компанию с учителем Марчуком и с попом Герасимом, к которым ходил потолковать о политике, одалживаться книгой, наконец, в надежде на дармовой ужин), мы с мамой чувствовали себя кухаркиными детьми после отъезда бар.

Мы играли, смеялись, влюбленно жались друг к дружке. Помню, как швыряем на горячие угли в печь горстку моченой кукурузы, как зерна с треском "распукиваются" эдакими белыми цветочками. Иной раз "цветочек" громко выстреливается печью. Мы ищем его на земляном полу, под лавкой, под сундуком–скрыней, и это нас очень веселит. "Распуканная" кукуруза для меня была изысканным лакомством…

Затем мать сажала меня на колени, укрывала старой шалью и начинала рассказывать. Чаще все1 о это были любовные истории. Они кончались трагически. Невесты вешались, сходили с ума, травились беленой, спичками, уксусной эссенцией и даже высушенными пауками! Вероломные женихи уходили в солдаты и женились на богатых, на городских. Причинами таких роковых последствий, помимо мужского вероломства, были бесприданность, злая родительская воля и лукавые разлучницы.

В легких тесовых гробах я видел прекрасные лица несчастных молодиц, их румяные остывшие щеки. Над ними реяли, как дивные птицы, цветные ленты. Руки сложены на груди, свечка в желтых пальцах поверх белой кофты…

Истории рассказывал и отец. Рассказывал, конечно, не мне, а матери, гостям. Это были истории–притчи. Думается, большей частью отец их сам сочинял. Под какую‑нибудь полюбившуюся мысль он и подгонял первопопавший "сюжет". Одна история, однако, отчетливо запомнилась.

…В каком‑то селе решили мужички повеселиться. Как сказал отец: "Мешай дело с бездельем, проживешь жизнь с весельем".

Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье…

"Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу‑ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки - дело не испортит. Так и сделал.

Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул - мать святая богородица! Не горилка - вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…"

Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.

Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: "В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море–окияном жил–был", - глянет на меня веселыми глазами, и ей почему‑то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, "глупостью и грехом".

Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи - и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо–сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все–все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.

В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей - табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.

…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние - "богатые" - деревни.

Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать- двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у "худобы". Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда - "за красоту" - мобилизованный врач–бобыль, у которого она до этого долгЪ пребывала "в наймычках". Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о пем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…

Во всяком случае - мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди - мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.

Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь - "отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством"? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.

* * *

Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.

Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.

Первой пришла в себя мать. Завидев меня "мертвым" на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: "Спасите сыночка!" Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.

Стоя на коленях перед иконкой - единственной в сторожке - мать молилась богу, но взывала к человеку.

Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь - мертвый младенец полуживой матери…

"Не отудобеет… Пропал малый", - пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.

- Вставай, потом молиться будешь… - сказал он матери. - Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.

Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…

- Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..

И опять рыдать да креститься.

Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.

- Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!

…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.

Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…

…"Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы", - закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: "Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя".

Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же - лекарская обязанность.

Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки - все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.

Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, - никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться.

Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни - без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.

Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого‑то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого‑то нужно "вычеркнуть из списка" и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.

Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.

То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как‑то смутно сознавал, полагая рождение - делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда‑нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля - а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?

Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.

…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце - справа; и что "оно там колется", и что "оно там шибко стучится".

Лет через пять–шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте - что вот наконец "ученые доктора" придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, - но уже не богом, а людьми сделано исключение, - и мать воскрешают по "первоочередному списку". Ведь не могут же эти люди не знать - какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал - и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…

Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви - это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее - ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы - темного смоляного отлива…

Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая - висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.

Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались "уньками" и которые очень "фартово" носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника - Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор.

…Острый холод от земляного пола обжигает ступи и босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.

И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку - нашу медную "кварту". Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта- по–латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, "из дальних странствий возвратись"? Отец объяснял мне, что в óкове четыре четверти, а оков - мера вроде куля…

Назад Дальше