Свидание с Нефертити - Тендряков Владимир Федорович 2 стр.


- Вот! Это тебе, - Савва Ильич положил перед Федькой большой альбом и коробку красок. - Рисуй что хочешь, что видишь. Только каждый рисунок будешь показывать мне. Для консультации!

Многозначительно поднял палец.

Альбом, а не школьная тетрадь в клетку. Твердая картонная обложка, на обложке рисунок - обнаженный человек сдерживает коня, выгнувшего дугою шею. Откидываешь обложку - и… просторные листы, они чуточку шероховаты, матовы, тверды на ощупь. Они притягивают глаз белизной, они словно тоскуют - ждут, чтоб кто-то провел по ним карандашом. А как ярко будет выглядеть на этой ласкающей матовости карандашный след. Тронь - и линия зазвучит, запоет, заиграет. Тронь. Хочется тронуть, и страшно нарушить чистоту листа - какое-то насилие! Но хочется, как хочется!

Краски… Нет, не простые краски, глинистые и кирпичные кружки, приклеенные в картонке. Коробка приятной тяжестью гнетет руку. В ней рядком свинцовые тюбики с этикетками. На каждой этикетке ободок - светло-желтый, темно-желтый, коричневый, опять коричневый, но уже другой, погуще, синие ободки, зеленые, красные… Не карандашом, а красками по этой бумаге! Красным по белому, синим по белому, лиловым, зеленым…

Нет более волшебной картины, чем лист нетронутой бумаги. Это картина без плоти, картина-мечта. Что может быть прекраснее?

Савва Ильич - учитель-самоучка, художник-самоучка, человек не семи пядей во лбу - случайно или по наитию сделал самое мудрое: подарил Федору чистую бумагу, краски и один-единственный совет: "Рисуй что хочешь". Он не стреножил мечту условиями.

Федька с альбомом и красками бежал домой через голый осинник, березняк, через заснеженный ельник - скорей, скорей! Эта страсть, наверное, ничем не отличалась от нетерпения любого мальчишки, получившего в подарок новые коньки или лыжи, - скорей покататься, скорей испробовать!

Рисуй что хочешь… А что?

В избе нет ничего интересного: стул, печь, на загнетке квашня, на лавке кошка. На улице же - зима, не усядешься с красками посреди сугроба. Но первый лист альбома тянет к себе, тюбики полны красок - надо попробовать сейчас, немедля. И Федька подсел с альбомом к окну.

За низким оконцем тоже ничего интересного - сугроб, в сугробе молодая березка, на которую обычно подымал ногу пес Касьян. Ничего интересного, но выбирать не приходится. Выдавил на черепок старой тарелки краски, взял в руки кисточку, вгляделся… И тут же сделал открытие. Он-то всегда считал - раз березка, значит, белая, а выходит на поверку, что сугроб-то, похоже, и белый, а березка желтая, да и не желтая, какая-то теплая, как обнаженное человеческое тело. Стало даже жаль голую березку, мерзнущую среди сугроба.

Федька на глазок прикинул, какую взять краску, и смело - он первый раз в жизни писал с натуры и по неведению еще не испытывал робости, - смело, одним взмахом кисточки, воткнул березку в воображаемый сугроб. Березка получилась слишком смуглой, но это не обескуражило. На сугробе синеют глубокие следы - на бумагу их! За березкой - ветхая изгородь, свалившаяся набок, черной краской ее! Этой же краской пятна на стволе березы, сучья.

Долго ли умеючи-то, пяти минут не прошло, как картина готова. Федька схватил шапку, шубейку, альбом - и за порог, ельником, березнячком, осинничком, к Савве Ильичу. Нет сил терпеть до завтра, надо узнать, что получилось…

"Меряй не меряй, а во все стороны на пятьдесят верст лучше меня никто не рисует", - в самые откровенные минуты говаривал Савва Ильич. И это было правдой, так как в округе на пятьдесят верст никто этим делом и не занимался, никто, если не считать Платона Муху, который разрисовывал только вывески. Могли полюбопытствовать на картинки, могли похвалить их: "Ишь, как живое…", но никто не относился серьезно - забавляется, и пусть себе. Святое искусство! Всю жизнь поклонялся ему Савва Ильич Кочнев при общем равнодушии, всю жизнь преданно служил, верил, молился, не смущаясь тем, что никто не разделяет с ним веры.

И вот рядом появилось живое существо, которое готово разделить веру, - кончилось одиночество, нашелся товарищ. Он не смотрит на малевание красочками как на пустую забаву, он молод, не то слово - он ребенок, у него впереди вся жизнь, и кажется, есть что-то за душой. Что-то… Савва Ильич с готовностью называл это талантом.

- Природа - лучший учитель. Учись у нее, - постоянно повторял он где-то краем уха слышанные слова.

На этом и кончились наставления. Савва Ильич не собирался соперничать с природой в преподавании, лишь изредка с важностью добавлял для назидания:

- Я сам всю жизнь учусь у природы.

Но природа, с капризно изгибающейся речкой Уждалицей, с глядящими в воду ветхими баньками, с размашистыми заливными лугами, с майской пеной цветущих черемух, природа многоликая, неумеренная была для Саввы Ильича, увы, неблагодарно-унылым учителем. На всех картинках у него - одинаково желтые дороги, одинаково зеленая травка, синяя водичка, голубые небеса с завитыми облачками и без оных, у каждого деревца аккуратно подведены веточки.

А у Федора вода в речке иногда получалась черной, как нефть, тропинка - густо-лиловой, ствол дерева - розовым, а небо - зеленым, Савва Ильич разглядывал его работу и посапывал озадаченно:

- Гм… Характерец… - Объявлял осуждающе: - Импрессионист ты, братец.

Каждый раз он после такой беседы становился заметно взволнованным, усаживался перед своими работами, теребил длинные жесткие волосы, долго-долго созерцал чистенькие елочки и березки, упитанные облачка на незатейливо голубом небе, рассуждал:

- Хочу, чтоб точно, как есть в природе… Нет, я реалист, хотя, конечно, далеко не Левитан.

Последнее признание было справедливым, но уж слишком очевидным. Даже для Федора.

Савва Ильич иногда мечтал:

- Как бы я жил, если бы стал настоящим художником?.. Я бы долго-долго бродил по свету, из деревни в деревню, из села в село, пока бы не нашел себе дом. Нет, не богатый, не каменные хоромы, маленький - сени, кладовка да две комнатушки. Но чтоб дом стоял на богатом месте. Я, брат, вижу его: на высоком берегу, внизу речка играет, камыши, кустики, в заводях листья кувшинок, как оладьи на сковороде, а за рекой - луга тянутся, пока глаз хватает; по лугам деревеньки, старые церкви белеют, и у самого неба лес, синий-синий, чтоб как у Есенина: "Только синь сосет глаза…" А над этим далеким лесом по вечерам, брат, закаты. Пожарища! Мятежи, прости господи! Чтоб из окна было их видно! А земля сонная, покойная, в дремоте, в благополучии. И река от небесных пожаров раскаляется… И чтоб за спиной дома сразу же лес - тень, сырой мох, грибами пахнет… Утвердился бы я в том месте на всю жизнь и работал, работал, не жалел себя. Вставал бы в четыре часа утра да забирал бы с собой краски, бумагу… Ходят люди мимо какого-нибудь овражка - так себе, кусты, тропка, крапивное царство. И никто-то внимания не обратит, никто-то глазом не кинет. А я бы сел перед этим крапивным царством и… нате вам, люди добрые, посмотрите, мимо какой красоты ходите и не замечаете, откройте глаза, радуйтесь, на красивой земле вы живете, что еще вам нужно. Может, от красоты-то размякнут люди, добрей друг к другу станут… Радовал бы я всю жизнь людей, сам бы радовался - покой, тишина, живи до ста лет, не надоест. Вот что значит быть художником. Сплошное, брат, счастье. Никак не пойму только, почему настоящие-то художники по городам больше живут, от природы прячутся? Хоть бы один к нам приехал, уж я бы на него нагляделся досыта.

Обычно Савва Ильич говорил это в своей комнатушке, в окна которой видны были слепые стены станционных складов да чуть поодаль - кусок железнодорожного полотна с кучами шлака по обочинам. Он уже не верил, что станет настоящим художником, когда-нибудь испробует того тишайшего счастья, о котором мечтал.

А для Федора Матёрина нет несбыточного. Федька заразился мечтой. Вставать утром, слышать, как иволга приветствует тебя грудным свистом, по росе идти на поиски притаившейся в оврагах, в опушках, в поросших ивняком речных берегах той нетленной красоты, которая станет радовать людей, размягчать их сердца. Что может быть чище такой покойной жизни! Еще не так давно, начитавшись книжек, мечтал о приключениях, о далеких морях, о соленом ветре, пальмах, скалах, подвигах - ничего не надо. Мир завоевывается не только вширь, но и вглубь. Бумага, краски, леса да луга, речка да небо и еще собственные руки - так мало, так доступно, так скромно и так заманчиво. Ничего другого не надо, только это.

4

Москва есть Москва, она сама по себе стоит того, чтобы забыть на время родную Матёру. Но в Москве есть две святыни - не минуй их, что бы ни случилось. Таков зарок, давний, выношенный годами. Первая - Третьяковка, вторая - художественный институт.

Оставив в одиночестве милиционера, охраняющего Третьяковку, Федор направился на поиски института.

Прошел не один час, прежде чем он в сутолочном, шумливом, путаном, бесконечном городе отыскал парадное, возле которого висела скромная вывеска, убеждавшая, что Федор не ошибся, он стоит перед вратами, ведущими в храм высокого искусства.

Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине - не от робости, от почтительности.

Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.

- Что угодно, молодой человек?

Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое - художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.

- Что угодно, спрашиваю?

- Познакомиться…

- С кем? Со мной?

- И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.

- Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.

- А что, разве…

- Иль запамятовал? Сегодня - воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…

Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.

- А я-то ехал…

- Ничего не попишешь. Поезжай обратно.

- Уж больно далеко.

- Откуда такой?

- Из Вологодской области.

- Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.

- Что же делать, не учел…

И сторож проникся.

- Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.

- Да ну…

- Вот тебе и "ну"… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.

- Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?

Федор бросился по лестнице.

Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями - чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух необычен - пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно - проник!

Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:

Отдадут меня замуж
В деревню чужую,
В деревню большую…

Федор несмело постучал.

- Ты, Василий Никитич? Входи!

Федор помялся - приглашали не его, но вошел.

- Э-э, что за явление? Кто вы?

- Федор Матёрин.

- Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.

Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление - хозяева уехали, идет ремонт.

Посреди неустроенной комнаты - долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.

- Так что вы скажете, Федор Матёрин?

Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с "молнией", выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, - простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.

- Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.

А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.

Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы, - уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет - крутая мешанина, а сарафан - вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.

- Вижу, не нравится? - спросил человек в гимнастерке.

Федор подавленно молчал.

- Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.

Федор молчал.

- Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.

Человек в гимнастерке открыл шкаф, извлек оттуда гипсового старика с окладистой бородой. Рядом со стариком поставил большой бюст какого-то вельможи в парике с буклями и со звездой на груди. Третьим - маленькую голову - то ли мальчик, то ли женщина…

- Вглядитесь и скажите, что больше всего нравится? Глядите, глядите внимательней, не спешите отвечать.

Три гипсовых лица уставились незрячими глазами на Федора - суровый старик с завитками бороды, довольный собой, откормленный вельможа и женщина… Впервые их видит, они застали его врасплох.

- Не знаю, - откровенно признался Федор. - Может, старик…

Старик подкупал величавостью.

- Что же… - Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. - Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?

- Слышал.

- А это талантливо, - широкая ладонь погладила плечо вельможи. - Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…

Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.

- Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.

И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!

- Покажите!..

Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.

Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!

Но ничего "сверх", ничего особенного, просто женское лицо, наверно красивое - нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…

- Кто это? - подавленно спросил Федор.

- Египетская царица Нефертити.

- А-а-а…

- Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи - это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история - разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил ли бы я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы - камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей - каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…

Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его - холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы - мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?

- Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?

- Я все понял! Все! - Федор не мог оторваться от Нефертити.

- Все… - усмехнулся человек в гимнастерке. - Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.

- А вы? - удивился Федор.

Человек в гимнастерке расхохотался:

- Я, сознаюсь… меньше многих.

- Но мне сообщили, что вы преподаете…

- Только то, что знаю. Да и то не всегда удачно.

- Вы им тоже преподавали? - Федор со сдерживаемой недоверчивостью кивнул в сторону картин, расставленных вдоль стены.

- Преподавал в свое время… Преподавал, а сегодня увидел, что кое-кто из моих учеников знает то, что мне никогда не было доступно.

- Кто?

Назад Дальше