Свидание с Нефертити - Тендряков Владимир Федорович 27 стр.


6

Иван Мыш давно уже не тот неприкаянный студент, который жаловался четыре года назад: "Все в куче, я в стороне".

С легкой руки Федора он стал профгрупоргом. Оказалось, он не лишен способностей - умел выстаивать в кабинете заместителя директора до тех пор, пока тот не подмахивал нужную бумагу. Внушительная наружность совмещалась у него со скромностью, никому и в голову не приходило уличить его в назойливости, накричать, выгнать из кабинета. Все нагрузки он выполнял добросовестно, без громких слов, без жалоб. Иногда он жаловался, но не начальству, а, так сказать, в лицо обществу, на собраниях.

- Товарищи! Назову следующие фамилии задолжников…

И называл. За это не обижались.

Он часто оказывал мелкие услуги - доставал разовые талоны на обеды, хлопотал перед кассой взаимопомощи. Его услуги принимались всеми как должное. Лева Православный щеголял в новых брюках, купленных на ордер, выхлопотанный Иваном Мышом. Щеголял, забыв сказать спасибо.

Однажды Иван Мыш завел разговор с Федором и Вячеславом:

- Хлопцы, вы хорошо меня знаете?

- Как облупленного.

- Вы же ничего плохого обо мне сказать не можете?

- Можем.

- Что?

- Храпишь по ночам громко.

- Я, хлопцы, серьезно… Хочу у вас просить рекомендацию в партию…

И Федор и Вячеслав написали эти рекомендации.

А через несколько дней они уже слушали на собрании как Иван Мыш рассказывал свою автобиографию. Год рождения - 1922-й, учился в ремесленном, работал, служил в армии, родители погибли во время оккупации, в семье репрессированных нет… Обычная жизнь, не из очень легких, но и не из самых трудных - нельзя за нее ни похвалить, ни осудить. Приняли единогласно в кандидаты…

А года через полтора Иван Мыш был уже членом институтского партбюро, стал ездить на совещания в райком партии.

Увидев однажды его рослую, представительную фигуру, его лицо, крепкое, мужественно красивое, - лицо славянина, сразу запоминали. Запоминалась и его короткая странная фамилия.

На торжественную встречу с зарубежными работниками культуры приглашалось ограниченное число лиц. Инструктор горкома, которому была поручена организация встречи, вспоминал Ивана Мыша: студент, из низов - следует внести в рекомендательный список. И Иван Мыш на торжественной встрече сидел за столом бок о бок, как равный, с директором института. А заместитель директора не удостоился чести.

Иван Мыш любил работать маленькими кистями, зализывая мазочки, трудился не разгибая спины, от звонка до звонка - ювелирничал на холсте. На курсе ходил термин: "Мышиный стиль".

По-прежнему он занимался выпиливанием и вытачиванием - золотые руки! Поломанную массивную авторучку они превращали в зажигалку, алюминиевый кухонный половник - в настольную лампочку-ночник. Золотые руки, ни на минуту не остающиеся без дела! Но в них никто и никогда не видал книги, кроме разве как учебника перед сессиями.

Еще в начале второго курса между Иваном Мышом и Вячеславом произошел разговор:

- Вот вы все говорите - Декаданс, Декаданс… А в каких годах жил этот Декаданс?

Вячеслав, вскинув взгляд на простодушную физиономию Ивана Мыша, ответил не дрогнув:

- Родился приблизительно в тысяча восемьсот шестидесятом году.

- И жив до сих пор?

- Жив курилка.

- Девяносто лет? Ну и ну! Песок, верно, сыплется.

- Нас с тобой переживет.

- Вот ведь фигура, только о ней и слышишь… Что же он сделал такого?

- Занимался растлением малолетних.

Теперь - четвертый курс, Иван Мыш вырос, уже представляет себе, что этот декаданс - не похотливый старик с бородой, на собраниях, к случаю, внушительно громит порочное течение, предостерегает от его дурного влияния, чем всегда чуть не до слез умиляет Вече Чернышева:

- Спец, ничего не скажешь.

К Слободко Иван до сих пор относился с опасливой настороженностью - кто его знает, может, безобидный юродивый, а может, гений, любое коленце жди - выкинет.

7

Комната общежития. Тумбочка-столик Ивана Мыша с крохотной лампочкой, освещающей только руки. Кучи книг на столе рядом с прокопченным чайником. Штанина грязных кальсон с завязками из-под койки Православного… Комната общежития - ночи в остервенелых спорах. Комната общежития - гостеприимный дом, заходи любой, если ты голоден - хлеб пополам, если ты опоздал на метро - уступят часть койки, не обессудь, в тесноте - не в обиде, не комфортабельная гостиница. И не пансион благородных девиц - могут облаять не за будь здоров.

В комнате общежития обычно горячая атмосфера сегодня падает к нулю. Вячеслав лежит с упрямым и сердитым лицом. Федор тоже лежит и, заломив руки за голову, смотрит в потолок. Лева Православный то встает, то садится на койку. Нет шума, но нет и согласия - неуютность. Только Иван Мыш привычно сутулится над своей тумбочкой, и его широкая спина с выпирающими массивными лопатками, как всегда, невозмутима.

Православный уныло бубнит:

- Я понимаю тебя, старик. Левка не прав. Но ведь его едят, а тебя… Что скрывать, тебя да Федьку по головке гладят. Вы оба - надежда института…

Вячеслав молчит. Православный косится на него с осуждением, вздыхает:

- Не-хо-ро-шо-о. У меня вот пакостно на душе, а у тебя? Или тебе все равно?

Вячеслав молчит.

Федор потянулся на койке, хрустнул суставами:

- Эх, баррикады! Бои петушиные…

И Вячеслав окрысился:

- Не строй из себя святошу. Ты бы тоже не снес - влепил. Непротивленцы толстовские…

Федор скинул ноги на пол:

- У меня есть двадцать пять рублей!

Православный оживился:

- Дело! Только у меня, старик, карманы заполнены межпланетной пустотой.

- Пошли, Вече, - приказал Федор.

- Куда?

- Отыщем Левку, выпьем с ним. Ему плохо, да и тебе не медок.

- Не пойду.

- Гордость не позволяет?

- Хотя бы.

- Ну, а мы пойдем.

- Эврика! - завопил Православный. - Идем к Милге! Левка может быть только там! Там и выпьем, там и поговорим! И деньги твои, Федька, при тебе останутся.

- В благородный дом с семейными дрязгами? Что ты, отче?

- Ну тогда вытащим от Милги! Он там! Мамой родной клянусь! Вытащим и заменим благородный дом дешевой забегаловкой!

Федор и Православный ушли. Вячеслав и Иван Мыш остались.

На звонок открыла дверь жена Эрнеста Борисовича.

- Ах, это вы! - И отступила в сторону. - Что же, входите.

Глядит пристально, как-то смятенно, зябко кутается в пуховый платок - полная немолодая женщина; наверно, ей изрядно досаждают причуды мужа, крикливые споры с подозрительными молодцами - кандидатами в гении.

Спотыкающиеся быстрые шаги. Кто-то чужой в доме. Нет, вышел Эрнест Борисович. Остановился в дверях прихожей, и у него вырвалось, как у жены:

- Ах, это вы…

Постоял, странно глядя, и вдруг непривычно засуетился:

- Рад вам. Рад… Раздевайтесь. Проходите…

Знакомые комнаты плохо освещены, из полутьмы проступают картины. Совсем уже в темноте, в углу, лошадь подымает копыто.

- Извините… Мы на минутку.

- Да нет, присаживайтесь…

Эрнест Борисович щелкнул выключателем. Картины на стенах словно выскочили из засады, заняли угрожающую позицию.

На Эрнесте Борисовиче строгий, темный костюм, белая сорочка, галстук… И почему-то в костюме он выглядит ниже ростом, лысая голова сейчас какая-то оголено-беззащитная. И почему-то небрит, и суетится, и взгляд утерял покойную твердость.

- Мы ищем Слободко… И вот рассчитывали…

- Да, да… Ах, нет… Слободко?.. Нет, не появлялся.

- Тогда извините.

- Да, да… Ах нет… Прошу вас… Присядьте, побудьте минуточку. Только минуточку…

- Я чай на стол соберу, - как-то тревожно подхватила жена.

Федор и Православный в смятении переглянулись, попятились к двери.

- Нам нужно срочно отыскать Слободко… Может, он звонил?

- Да, да… Ах нет… Никто не звонил… Да, да… Молчит… Телефон молчит… Прошу вас, вот стулья…

- Спасибо, но мы спешим. Нам позарез нужен Слободко.

Эрнест Борисович, явно расстроенный, двинулся следом к двери.

Федор уже взялся за ручку, как Эрнест Борисович решительно произнес:

- Молодые люди, что, если я обращусь к вам с просьбой…

- Все, что сможем.

Эрнест Борисович переминался - в отглаженном костюме и все же помятый, сникший, темной щетиной покрыт суровый подбородок, и взгляд заячий.

- Я, кажется, должен скоро уехать…

- Эрик! Зачем об этом? - перебила жена.

- Да, да, возможно, уеду… Возможно, надолго.

- Ну, зачем же ты!

- Не сможет ли кто взять на хранение мои картины? Здесь очень ценные оригиналы.

- Эрнест! - Жена сжимала под платком руки. - Какие картины! До них ли тебе!

- Лев Ефремович… - Заячий взгляд Эрнеста Борисовича уперся в Православного. - Вы же не относитесь к ним как к ненужному хламу?

- Мы возьмем. - Православный оглянулся на Федора. - Все не сможем, но часть… Мы в общежитии живем…

- В общежитии?! Нет, нет!

- Эрнест! К чему этот разговор?

Федора осенило.

- А если их переслать? - спросил он.

- Смотря куда, смотря куда…

- В деревню.

- А что - идея!

- До картин ли тебе, Эрнест!

- А не скажете ли адрес? Быть может, вы на себя возьмете труд переслать?

- С удовольствием… Запакуйте, я перешлю. На всякий случай - адрес запишите: Вологодская область, Энский район, деревня Матёра, Кочневу Савве Ильичу…

- Эрнест! Это неразумно! Зачем тебе впутывать других?

Эрнест Борисович вдруг обмяк:

- Пожалуй, ты права… Неразумно… Бог с ними, с этими картинами. Извините…

На улице Православный и Федор остановились, поглядели друг на друга:

- Старик, предчувствую - мы были в последний раз в этом гостеприимном доме.

- Может, нам вернуться и забрать себе все картины? Он очень ими дорожит. Отправим…

И Федор вдруг рассмеялся.

- Ты чего? - удивился Православный.

- Представил себе Савву Ильича… Получит посылку, откроет, а там - лошадь с копытом… С ума сойдет старик, удар хватит…

Рассмеялся и Православный. Что такое Савва Ильич, представлял и он. Тревога как-то сама собой исчезла.

Леву Слободко в этот вечер разыскать не удалось.

8

Федору часто снился один и тот же сон.

Низкая, с тяжелым бревенчатым накатом землянка, коптилка из патрона, еле дышащий огонек. Федор и огонек… Федор со страхом ждет - сейчас пойдет дождь. Только бы не пошел, только бы миновал, иначе случится что-то ужасное. Федор прислушивается сквозь толстые бревна, сквозь землю, насыпанную на них, изнемогает от напряжения, надеется - а вдруг обойдется. Но вот он явственно слышит - дождь начинается, тихий дождь, вкрадчивый. И сразу же с пронзительной отчетливостью представляется мир над землянкой - поле без конца, поле в гнилой стерне и вдали одинокая обгоревшая печная труба. Во всем мире, на всей планете нет никого - ни дерева, ни птицы, ни зверя, ни человека, - только труба да он, Федор, единственный, кто остался в живых на земле. Он ждал конца войны, и вот она кончилась - никого, ни птицы, ни зверя, труба да огонек перед ним. Дождь мочит никем не занятую бессмысленную землю - никого, ничего, нет жизни, нет смерти, пустота, пустота… А землянка стоит, и он пока жив, и натужно тлеет крохотный огонек. Тлеет. Зачем?.. Остались секунды, не избежать - погаснет, секунды, а там - будет лежать поле, будет идти тихий дождь, века, века, тысячелетия, без конца. Нет смысла, и вопреки смыслу упрямо тлеет огонек. Зачем? И Федор решается - хватит! Протянуть руку и накрыть: пусть мрак, пусть безликий дождь - пустота на века. Протянуть руку - как просто… Но рука непослушна. И вдруг мысль, как ожог: "А жив ли он?"

Каждый раз он просыпался на этом месте. И слышалось дыхание спящих ребят, и ручные часы на тумбочке плели суетливо едва уловимую ниточку вслед за убегающей ночью.

Проснулся и на этот раз. Из коридора сквозь неплотно прикрытую дверь сочился в комнату слабый свет. Смутно отблескивал колпачок лампы на тумбочке Ивана Мыша. Иван Мыш уютно похрапывал, словно в хорошем настроении мурлыкал благодушную песню. Православный подергивался во сне и чесался.

Но в комнате было что-то пугающее, благодушно мурлыкающий храп Иван Мыша казался фальшивым.

Проход между койками чем-то заполнен, чем-то громоздким, живым. Явственный скрип, шевеление…

- Кто тут? - с хрипотцой, непослушным слежавшимся голосом.

- Не шуми, - глухой шепот в ответ.

- Кто?

- Разбуди Православного, сам оденься… Только не шуми…

- Левка? Слободко?.. Ты?

- Побыстрей. Я вас в коридоре подожду.

Расплывчатый, неясный, как грозовой сгусток, гость подался назад. Скрипнула дверь, из скудно освещенного коридора упал свет, обрисовал сутуловатую фигуру в мешковатом пальто, шапку, утонувшую в поднятом воротнике.

Федор полез из-под нагретого одеяла.

- Отче… Православный… Православный… Да проснись же, сукин сын!

Слободко ждал их под самой дверью. У него было бледное лицо с натянутым выражением, как у голодного, который попал к обедающим и старается сделать вид, что сыт.

Он разлепил плотно сжатые губы:

- Пошли.

Федор понял - что-то серьезное, не стал расспрашивать, послушно двинулся следом.

У Православного собачья шапка, надетая впопыхах, сидит на макушке залихватски, очки в темноте он так и не сумел отыскать, жмурится всей физиономией, словно морщится от боли, сослепу и спросонья натыкается плечом на косяки и никак не сладит с тяжелыми ботинками - они оглушительно грохочут по спящему коридору. Слободко нервно оглядывается, сильней сутулится и спешит…

Коридор, лестница, вестибюль, вахтерша, обрывающая воркотню сладким зевком:

- Полуношники…

Улица.

Федор запахивается поплотней, поднимает воротник - черт-те что, сорвал с постели.

- Эй, убавь галоп! Да сообщи, куда гонишь?

Слободко от подъезда наискось пересек мостовую, остановился у фонарного столба, повернулся грудью на Федора. У него по-прежнему на лице усилие голодного человека. И Федор понял - пришли. Просто Слободко боялся стен, сейчас стоит, переводит дух.

Еще не поднялись дворники, еще нет машин. В неживом городе горят ненужные фонари. Глухой час - захолустье суток. И мороз воровато ползет сквозь пальто к телу, еще хранящему постельное тепло. У Православного всегда зябнут ноги, и по привычке он начинает легонечко отплясывать "Жил Чарли безработный…".

- Ну? - не выдержал Федор.

- Милга… - Слободко не может справиться с непослушными губами. - Милга… - Выдавил с силой, злобясь на себя: - Арестован!

Тесно обступают дома - этаж над этажом, каждое окно замуровано ночной темнотой, подъезды заперты, наглухо заперта дверь каждой квартиры. В этот час люди спят, они беззащитны.

Православный на секунду оборвал приплясывание. Федор опомнился и сказал сердито:

- Не ерунди… Мы вечером у него были.

- Ночью пришли.

Православный хлебнул воздух:

- Он ждал, старик.

Заплясал несмело: "Жил Чарли безработный…"

- Ночью пришли…

"Жил Чарли безработный…"

- Пришли! Может, ко мне придут… Боюсь!.. Здесь сколько времени торчал, войти боялся. Вас боюсь! Себя! Всех! К черту такую жизнь!

Слободко приткнулся шапкой к заиндевелому чугунному столбу, и под ватным толстым пальто затряслись обмякшие плечи.

"Жил Чарли безработный…"

Федор неожиданно почувствовал, что и он боится. Зачем-то оглянулся назад через плечо.

Глухой час - захолустье суток, ненужные фонари, незрячие окна… И ощущение - кто-то стоит за спиной. Нет, это сон, не проснулся… Проснется - и храпит Иван Мыш, часы на тумбочке…

Слободко плакал, а Православный с беспомощно подслеповатым и расстроенным лицом легонько отбивал ботинками: "Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…"

Не бывает такого - сон, бред.

Слободко плакал, а Православный отплясывал… А кругом отчужденно стояли высокие дома, от подъездов до крыш набитые людьми, дома с запертыми подъездами, темными окнами.

Остаток ночи не спали. Православный ворочался и вздыхал, один раз спросил:

- Как ты думаешь, старик, сколько сейчас на улице градусов?

Лева Слободко отказался идти ночевать, устало побрел куда-то в морозную пустоту города, под дремотный свет уличных фонарей. Перед расставанием не глядел в глаза, отворачивался. Казалось, унес враждебность к Федору и Православному.

Сколько градусов?.. Жалко парня.

Он плакал… Но по ком? По Милге же!

Где сейчас Милга?.. Знакомый строгий костюм, лысая голова, небрит - до того ли… Где он?.. Спрятали от людей - опасен! "Я, кажется, скоро должен уехать…" Ждал часа, нечиста совесть. "Лошадь с поднятым копытом" - не спас, а хотелось. Прежде невдомек, а теперь ясно - странный человек, непохожий, чужой… И лез в добрые знакомые. И ведь пролез. Ощущение - надули беспардонно, в доверии обворовали.

А Левка Слободко изводится. Мороз на улице, окно в инее. Плохо одному под фонарями.

Вместе спали на одной койке, вместе ели, бок о бок стояли в мастерской… Ум за разум заходит.

Храпит Иван Мыш, ровно дышит Вячеслав, ворочается и вздыхает Православный. Вздыхает, а спроста ли это?.. Ум за разум, даже Православному перестаешь верить.

И нельзя отделаться от непонятной жалости, и всплывает из памяти давний случай…

В седьмом классе за одной партой с Федором сидел Игорь Гольцев. Отец его был секретарем райкома партии - большое начальство, ездил на "газике", единственной в районе легковой машине, высокий, полный, нос горбатинкой, сам за рулем, а шофер, как гость, рядом. Игорь любил прихвастнуть: отец полком командовал в гражданскую, отца в Москве знают, орден обещали… Обещали… Однажды утром слух - арестован, а на другой день в полдень в школе - собрание. Сама директриса выступала: "Мы должны показать, что общественность нашей школы категорически осуждает презренного врага народа Гольцева. Мы будем требовать высшей меры наказания!" Раз враг народа - какой разговор… Федор вместе со всеми поднял руку. Игорь сидел рядом, через человека - поднял руку и он. И его еще заставили выступить, вытащили на трибуну, стоял, смотрел в пол, зеленый, под глазами тени, пробубнил что-то про себя. А со всех сторон кричали: "Громче! Не слышно!" И наконец набрался сил, сказал, чтоб все слышали: "Отрекаюсь". А потом Федор нашел его в школьном сарае: забился за дрова, плакал. Стало жаль, пробовал успокоить: "Ты за сволочь эту, за отца, не ответчик…"

Другой человек стал ездить на "газике", но только сидел не за рулем, а рядом с шофером.

Игорь бросил школу, поступил слесарем в железнодорожную мастерскую, ходил в промасленном ватнике, в полувоенном отцовском картузе, и на него, показывали пальцами:

- Эвон, был князь, да попал в грязь.

А Игорь стал рано пить и однажды пьяным раскричался:

- Ежов-то - падло! Его самого запрятали! Отец мой безвинен! Он в гражданку полком командовал.

Милиционер Кузя Сморчок, толкая в шею, утащил Игоря. Продержали с неделю, выпустили. Ходили слухи: "Ежов-то, железный нарком, того… ошибался крупно".

Назад Дальше