Не голосила, правда. Когда истошно запричитали доброхотки, а Нинка-буфетчица, которую отец после фронта не обошел лаской, забилась в чьих-то руках, Сергей в страхе замер: не закричит ли мать? У нее дрогнули серые, будто пыльные на почерневшем лице ресницы, мать сбилась с шага и хватала воздух открытым ртом, не справляясь с дыханием. Сергей благодарен был ей за тихую скорбь, а Зинка казнила и презирала: молчанием мать, мол, и ей запечатала рот, сдавила черной рукой, железными своими пальцами, - заплакала бы мать, и Зинка могла бы дать себе волю, а то шли, как за чужим. Уж лучше бы схоронила отца на Арыси, не срамилась бы.
До чего непохожим было их общее прошлое! Сергей не услышал и далекого запаха козла: колченогий мужичишка, не мужичишка даже - мастеровой в рабочем мазутном ватнике, в обвислых брючках и с солдатской ушанкой в руках, из тех жителей, которых война понаделала великое множество, разрешив им жить, - одному из трех, а то из четырех. Уши тонкие, и одно надкусано резко осколком, видно, тот же осколок чиркнул по скуле, оставил и другой рубец, жесткий росчерк среди резких пробоин оспы. Человек ушел из памяти, но письма сестры оживили, вернули похоронного гостя, и теперь диктовала Зина; она помнила истинно, глубоко и злобно, а он, Сергей, по верхам, она объясняла суть вещей, и мало-помалу человек этот стал казаться к ему недобрым и хитрым.
В армии Сергей подружился с парнем-белорусом и стал писать его сестре Ольге. В письмах он был побойчее: утрата потаенного, невыразимого словами чувства к матери, да и возраст, который требовал, искал вторжения чего-то нового и неиспытанного, врожденная нежность Сергея - все торопило его поменяться карточками, взглядами, желаниями. После демобилизации Сергей махнул с дружком под Гомель и в родное село приехал с Ольгой.
Матери не застал, ее послали в Москву, на ВДНХ, а Зина обиделась, что Серега все решил сам, без смотрин и советов. Ольгу приняла церемонно, с поучениями, и молодые перешли от нее в избу матери. Зина при встрече ахнула, до чего же Сергей напоминает отца, особенно когда выпьет, сделается размашистым, рисковым и дерзким. Волос светлый, и глаза то серые, то голубые, а во всем другом - вылитый отец. Она словно досадовала, что Серега не пошумел после службы, что пришит к Ольге, - ему бы гульнуть, залететь на отцовский манер в чужую избу и, как в омут, до утра, показать отцовскую кровь немерную, сильную, диковатую. Как отец любил рушить, ломать старое, так и она готова была потрясти молодую, зеленую еще семью - авось не сломается белорусская березка, погнется, пороняет листья и устоит, - только бы Сергей доказал людям, что и он, как отец, и отец жив в нем.
Сергей оставил Ольгу в селе, уехал в город, оформился в милицию и квартиру получил временно, в доме, назначенном на снос. Но пока жил в нем, провожал на новоселье соседей, тут они с Ольгой родили Павлика. Когда приехал в село за Ольгой, застал дома мать, они уже подружились, но в Сергее что-то отгорело, прежняя нежность к матери не вернулась, и Евдокия замерла, поникла. Почувствовала, что сын казнит ее, а за что? Как ей было понять, если и Сергей не смог бы толком ответить, - перегорело и перегорело, ушло, вырос парень, и есть ему теперь кого любить, кого нежить.
Сергей служил хорошо, не пил и сыном был неплохим. Просто вырос, свои дети пошли, не вешаться же им с Евдокией друг другу на шею. И о рябом не стал с ней говорить, мало что могло случиться, отчего тот замолчал на своей Арыси; ему Зинка рот заткнула, и пусть так, так и матери легче, - письмо ей написать - казнь, она скудной грамоты человек, а теперь и руки больные. На какое-то время страсти утишились, хоть Зинка и зудела. Сергей привык и отмахивался от нее. Но с прошлого лета она стала прилетать в город как ошалелая. В село явился рябой со станции Арысь. Звали его Константином, а полностью - Константин Афанасьевич Братенков. Сестра не признавала его, считала его приезд недействительным, паспорт фальшивым, а русское имя - ворованным.
4
Голос сестры в иные минуты напоминал материнский: слова выходили из глубины груди наружу глуховатые и не бойкие. И, всплесками, приглушенный смех, отраженный в глазах, в сморщенном переносье. Разморенный жарой и "экстрой", Сергей задерживал на миг дыхание: Евдокия! Он к ней, а она тут, опередила, забежала вперед, и ему уже не найти, пожалуй, надлежащей строгости тона. И сразу облегчение и презрительная злость к сестре. Это она, Зинка, она, когда притворяется, хочет казаться добрее и простодушнее, когда завлекает, сама того не ведая, кланяется матери, заимствует у нее по праву кровного родства.
Край их в стороне от Оки с ее кручами и поймой. Степной, ровный край, с лесочками, с набравшими силу лесополосами, с асфальтовой неширокой дорогой - на ней летним днем часто завьется пыль, обещая глухую непроглядную пылищу близкого проселка. В хорошее, с дождями лето здесь сердце радуется зелени, звонкой и такой многоцветной, что и радуге не сравниться красотой, но в сушь все сиротливо обнажено, все неуютное, выгоревшее и жухлое. На полпути к их селу открываются мертвые излучины речки, по которой в далекие времена отбивалась от татар Русь, но в такое засушливое лето под железными и бревенчатыми мостами не найдешь воды, - рыжие осыпи, обрывы, брошенные и ласточками, старые ивы, серые оттого, что им не во что смотреться.
Машин на этой дороге меньше, и Николай гнал, выигрывал минуты для добычливой своей рыбалки. Судьба непременно вознаградит его за чертов крюк в сто километров и за шальную бабу, которая дышит ему в затылок, тычется от уха к уху, воркует, будто вот-вот откроет важный секрет или укусит за ухо. Николай немного отошел непоместительным для долгой обиды сердцем, в мыслях он уже гнал машину обратно, к шлюзу, и теперь охотнее отвечал Зине и сам заливал.
Сергей то надвигал фуражку на брови - красное солнце и через веко тревожило глаз, - то сбивал ее на затылок, и дуновение ветра холодило лысоватую голову.
В ту зиму, когда с ними жил отец, Сергея стал мучить страх, что мать упадет в колодец, обросший толстой, бугристой наледью. Прежде не думал об этом, а в тот вечер случилась ссора, в глазах матери слезы, она сунула ноги в разбитые валенки и выбежала с ведрами в руках, а батя, пока она одевалась, кричал, чтоб береглась, что весу в ней - чуть, кожа да кости, не баба - воробей драный, как бы ее в колодец ведром не утянуло. (Выпив, отец позволял себе покуражиться: мол, сохранили же себя другие бабы, а ты почему усохла? "По тебе страдала, - отвечала мать с улыбкой, - по тебе, дуролом". "Ой ли! - подмигивал отец. - И другие с сердцем, а живы". "Так и я жива" - чуть слышно отвечала мать.) Сережа прокрался за матерью, одеться не посмел, стоял на ветру, под секущим снегом, приоткрыв дверь, и как же он обрадовался, увидев, что мать бросила ведра у калитки и темная ее фигурка двинулась в сторону фермы. Уехал отец, но еще годы, пока колодец на площади не заменили железной колонкой, сердце Сережи замирало, когда мать уходила по воду и опасливо переступала у скользкой, чугунно-тяжелой наледи. Может, оттого он первый из одногодков стал и зимой бегать по воду. Чтобы он упал в студеную и черную глубину колодца - этого он и вообразить не мог, а мать видел во сне падающую, безгласную, заледеневшую.
А петь когда она перестала?
Когда это случилось? Ведь пела, голодная пела, обутки проволокой прикручены, похоронки идут в село, плач и слезы, горе страшное, а без песни не обходилось, без песни такого и не пережить. За песни и Зинка прощала матери многое - даже и свою нелюбовь, - бегала за ней, куда мать, туда и она, послушать, и Сережу таскала, чтоб не хныкал.
Когда же кончились песни у Евдокии? Этого Сергею не вспомнить. Первые дни после возвращения отца, случалось, пела, не одна, со всеми; и потом, когда дожидалась редких писем и еще более редких переводов, тоже, бывало, пела, и затихла, не вдруг, так, чтоб запомнилось, во времени затихла, незаметно, как и эта река, когда-то поившая Оку, а теперь вытекшая.
- …Главное, чтобы личное с общественным в ладу, душа в душу, - нашептывала Зина электрику. - Тогда и в доме мир и на работе почет.
- А если я не хочу почета? Если он мне до феньки, во! - Он провел рукой повыше подвижного кадыка. - Если я одного личного желаю!
Зина ответила смешком, будто он скромно пошутил с намеком на греховное. Сказала едва слышно:
- Кто же не хочет личного!..
- Муравей! - И это у электрика заготовлено, отрепетировано: муравей у него за все ответчик - дурачок, трудяга, служивый, добровольный каторжник, тюремный сиделец, и расшибись в пух и прах. - Там у них в куче об личном и не думай. Ни один своей-то не найдет: все на одно лицо…
Зинаида шлепнула Николая по плечу, игриво наказывая его за такие слова, и сказала томно:
- Человек не муравей… а женщина особенно.
- Верно: ее и ночью не спутаешь с мужиком. - Теперь он получил подзатыльник, дружеский и скрытый, чтобы Сергей не заметил. - А есть насекомые, те по запаху узнают.
Зина промолчала было: были бы без Сергея в машине, другое дело, а так нет, у них горе, надо о серьезном говорить.
- После войны в колхозе как трудно было: об личном никто не думал, - нашлась Зина. - Мать на ферме пропадала, отец живой вернулся. Пятеро только пришло, кто без руки, без ноги, а он целый весь. Надеялся дома душой отойти, а что вышло? Все для дела, для людей, а для него - ничего.
- А если, к примеру, я не хочу в колхоз, если он мне во! - Николай находил красоту и удаль в повторах.
- Как это?
- Дай мне землю, а я на ней розы буду сажать! Розы нужны? А? Или пруд выкопаю, карася разведу для населения?
- Так земля ж колхозная, у нас единоличников нет.
- Начальство, а не знаешь, - обрадовался Николай. - Есть и единоличники у нас - все у нас есть… Доля процента, а есть. Верно, Серега, говорю, есть единоличники?
- В районе побреюсь. - Сергей знал, чем их позлить. - Станешь у парикмахерской. Не ехать же на свадьбу небритым.
- Может, и в баньку сходишь? - мрачно сказал Николай и спросил осторожно: - Это чья же свадьба?
- Евдокии! - вырвалась Зина.
- Сестра, что ли?
- Мать! Мать!
- Ну, семейка! - не верил Николай. - Ну, даете!
Зимой Зина допекла брата, он и поехал в село смотреть рябого. Не верила, что тот укатил с Арыси чистый, хотя при нем и паспорт и трудовая книжка. Чтобы человек бросил верное дело и дом, и подался в село, на постой к отставному шорнику, и согласился сторожить колхозный сад, что ни ночь обходить его на протезе с берданкой за спиной, - и все без умысла, без расчета стать хозяином своей избы, - в такое Зина не верила. Сторожить стал с конца июня, когда поспела белая, со стоном коловшаяся на зубах папировка, и к даровому яблоку не стал никого допускать. Зине не дал кошелку набрать; это ладно, у них вражда, давняя, молчаливая вражда, - но он и агронома спровадил. Зина жаловалась: она только проверить хотела злыдня, у самой сад, не знает, как управиться; папировки, правда, нет, и разве она не заслужила, - в сельсовете день и ночь о людях думает, а в колхозе яблок не заслужила?
Из сада рябого выжили. Вроде не под силу калеке такая работа - ночами сад обходить, и немалый, двадцать гектаров на косогоре, - в сентябре, на самую антоновку, на мокром суглинке, ему при протезе и не устоять. Пожалели, назначили сторожить сельпо, склад и пекарню - все в одном месте, на площади, в сумерки и обходить не надо - все как на ладони. Зина придумала, потом за голову схватилась: прежде, чтобы увидеть Евдокию, рябому надо было тащиться через все село, и он приходил редко, не таясь, - постоят с Евдокией на крыльце, о чем-то потолкуют серьезно, вроде о деле, - и разойдутся. Истомили сестру подозрения, стеречь стала, унизилась, кралась - задами, огородами к родной избе, в засаде сидела вся в черном, пока и ночи были черные, до снега; мерещились ей тени в ночи, но нет, рябой не приходил, не скрипели доски на крыльце под железной ногой и дверные петли молчали, а днем не молчали, - Зина проверила. Не ходил к матери, но мучился, любил, любил старик Евдокию, это Зина за версту чуяла, и днем и ночью. Встречаясь с Зиной, он терялся, молчал и томился не страхом перед ней, а близостью ее с Евдокией, мыслью, что она вышла из чрева любимой маленькой женщины и тем самым имеет на нее права. Все чаще люди заговаривали с Зиной о матери и Братенкове, что человек он хороший, верный, лучшего не найти, хотя, конечно, не Андрей. Андрей - молодая пора, а нынче Евдокии под пятьдесят, в такие годы женихи не ломятся, а этот хоть и увечный, а с сердцем, и жалеет ее, с похорон жалеет, он-то и добился, чтобы гроб с Арыси к ним повезли, это ему была льгота как железнодорожнику; сказала бы матери, пусть не томит человека, и самой в избе не так порожне будет. Зина терялась: то ли нарочно злят ее, то ли все ослепли и одурели, не чуют, что ей легче увидеть Евдокию на деревенском кладбище рядом с отцом, чем в паре с рябым.
И Зина писала брату, превратно толкуя каждое слово и взгляд; Евдокия вынесла, мол, на крыльцо табурет и рябой сторожит сидя, а обязан ночь ходить вокруг, на то и сторож; в дождь он у нее на крыльце прячется, а мог бы при пекарне, и там козырек, как раз их отец и приладил, когда с фронта пришел; с морозами Евдокия, как уйдет в четыре утра на ферму, дверь не стала закрывать, он и ходит греться; теперь он и в бухгалтерию лезет, старого бухгалтера похоронили, в колхоз молодая приехала, путает чего-то, а он вызвался помочь; нет у него другого на уме - Евдокия; он камни грызть будет, только бы ее не упустить. ("Была у нас изба и не будет, вроде не жили мы; и мы и отец". "Далась тебе изба, - пробовал унять ее Сергей. - Ты чужую взяла, еще получше, живешь, а мы городские…" "Живу?! По такой жизни я скоро старухой сделаюсь… О чем я мечтать могу, если у матери полюбовник?!" "Зинка!" - прикрикнул он. "А правда же, правда, хоть ударь, убей меня - правда…")
- Бабам что невдомек? - негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. - Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.
- Ну?! - не то соглашалась, не то вопрошала Зина. - У нас на пруду червя на крючок нижут.
- Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню - кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.
- Ну? - не улавливала мысли Зина.
- Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, - он оглянулся на Зину. - Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь - замуж не пойдешь…
Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери - секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. "Красиво у тебя в избе", - сказал Сергей. "У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали". - "А ты чего отстаешь: купила бы и ты". - "Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…" - "А то, видишь, кровать старая", - недобро настаивал он. "Столько на ней слез пролито, не менять же ее". Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. "Неужто одни слезы?!" - "Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать". Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: "Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…" "И телевизора у тебя нет". - "Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа". - "Поешь?" - "Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут". - "И не хочется?" - "Отучила себя: прошло". - "У Зины "Рубин", а тоже одна живет", - невпопад вспомнил он. "Знаю, мне говорили…" - "Что ж ты не бываешь у нее?" Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. "Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить". - "А кому?" - "Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя". И они снова встретились глазами - одинаково голубыми и серыми, - только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. "Не велика честь, чужому отдать! - не удержался Сергей. - Найдутся охотники. - Мать молчала упрямо, несогласно. - Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?" - "Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели - отчего же на готовое". - "Больно ты об отце думаешь". Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: "Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич - ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…" Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.