Это только в смех говорят, будто в обозы трусов сплавляют служить. А ты сам послужи - тогда узнаешь, какое это трусиное гнездо - обоз! Хорошо солдату в цепи, - там у каждого винтовка, там грудью идут сотни и сотни разом, там у сотен этих свои впереди пулеметы, там пулеметчикам орудья брешут в подмогу. В цепи что?! Там есть о кого толкнуться, к кому пришиться, кругом - подмога в цепи. А ты оглянься на обоз: двести возов, двести мужиков, а на двести на всех… одиннадцать винтовок! Винтовок одиннадцать, а патронов и вовсе мало. Пулемет в запасе стоит, да и тот чинить требует. К тому же на двести - полторы сотни стрелять толком не умеют. А те, кто умеет, - калеки да слабомощные; другому и винтовку в плечо не взять, только и дела может делать, что вожжами на кобылке перебирать. Вот тебе и обоз! А казак обозы любит; чего ж его не взять пустыми руками! И как налетела сотня - кто ж оборонит, на кого припереться, откуда подмога? Скачут казаки меж возами, сквозь прорубают головы обозникам. Одиннадцать винтовок, и те молчат - вышибли разом казаки с рук. Вот тебе и обоз, вот тебе и трусиное гнездо: обозники под таким страхом стоят, что страху этого и в цепи не бывает!
Так что зря и обидно говорят, будто в обозах трусы, а трусам везде страшно: обозный страх куда будет пострашнее того, что треплет бойца в цепи!
Горела на воре шапка, закатала-замучила Клычкова стыдобушка, не мог он с мужичками в смех, в разговор вступить, а уехать тоже - куда теперь? Так и болтался неприкаянным средь обозов часа полтора: спрашивал прикуривать, справлялся про фураж, про колесную мазь, про хлеб, про консервы, про деревню - дальние, мол, али ближние? И все это не удавалось, не получалось. Слова были пустые и глупые, никому не нужные. Казалось, что обозники гнушались разговором клычковским, уходили прочь от него небрежно и оскорбительно. Как ядовитые черви, медленно и копотливо проползали минуты: они истерзали, изъязвили, изрешетили Федору сердце, - будто мстили за трусость, за позор.
Орудия ревом крыли окрестность. Шарахался по полю гул, будто метался в стороны и смертно ревел гигантский зверь, загнанный в круг. В стоне, в свисте и в реве шли веселее цепи, ободренные огнем.
В черной шапке с красным околышем, в черной бурке, будто демоновы крылья, летевшей по ветру, - из конца в конец носился Чапаев. И все видели, как здесь и там появлялась вдруг и быстро исчезала его худенькая фигурка, впаянная в казацкое седло. Он на лету отдавал приказанья, сообщал необходимое, задавал вопросы. И командиры, так хорошо знавшие своего Чапая, кратко, быстро сообщали нужные сведения - ни слова лишнего, ни мгновенья задержки.
- Все пулеметы целы? - бросал на скаку Чапаев.
- Целы! - кричал ему кто-то из цепей.
- Сколько повозок снарядных?
- Шесть…
- Где командир?
- На левом…
Он мчал на левый фланг.
Цепи кидались стремительным бегом. В тот же миг срывались с цепей казачьи пулеметы. Цепи падали ниц, впивались в снежную коросту - лежали замертво, ждали новую команду.
Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказанья, ловил ответы.
Вот он круто свернул коня, мчит к командиру батареи:
- Бить по мельницам!
- Все пулеметы с мельниц скосить!
- Станицу не трогать, пока не скажу!
И, быстро повернув, ускакал обратно к цепям. Чаще, крепче и злей заговорили орудия. Станица нервно торопилась остановить бегущие перебежками цепи. Мельницы взвыли и вдруг разорвались, как лаем, сухим колючим треском: были спущены все пулеметы враз. Обе стороны крепили огонь. Но с каждой минутой ближе и ближе красноармейцы, все точней падают-рвутся снаряды, дух мрет от мысли, что смерть так близка, что близок враг, что надо смять его, у него на плечах ворваться в станицу…
Возбужденный, с горящими глазами мечется Чапаев из конца в конец. Шлет гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает повсюду его худенькая фигурка. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро ему сказал.
- Где? На левом фланге? - вскинулся Чапаев.
- На левом…
- Много?
- Так точно…
- Пулеметы на месте?
- Все в порядке… Послали за подмогой…
И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой… Уж близко видно скачущих коней… Подлетел Чапай к командиру батальона:
- Ни с места! Всем в цепи… Залпом огонь!
- Так точно…
И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов.
- Не робей, не робей, ребята! Не вставать… подпустить - и огонь по команде… Всем на месте… Огонь по команде!!!
Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновенья! Они спокойны… Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды…
Как только лава домчалась на выстрел - ударил залп, за ним другой… кинулась нервная пулеметная дрожь…
Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та… - играли бессменно пулеметы.
Ах…ххх! Ах…ххх! Ах…ххх! - вторили четкие, резкие, дружные залпы…
Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновение.
Ахх!.. Ахх!.. - срывались сухие залпы… Еще миг - и лава не движется… Еще миг - и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку:
Тра-та-та… Аххх!.. Аххх! Тра-та-та… Ахх! Аххх!
Сбита атака. Уж бойцы от земли подымают белые головы. У иных на лицах, неостывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка… Цепи идут под самой станицей… Чаще, чаще, чаще перебежки… Пулеметный казацкий огонь визгом шархает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, - бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты… Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались, где за буграми, где у забора - все глубже, глубже, глубже - в станицу…
И вдруг взорвалось нежданное:
- Товарищи! Ура… ура… ура!!!
Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес, - это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку…
Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики… По станице - шумные волны красноармейцев… Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники…
Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую…
Жалкий и смущенный выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе встала.
"Верно, наши вошли в станицу, - подумал он. - А впрочем, может быть и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара". О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий! А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль?
Совершенно уничтоженный сознаньем своего преступленья, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами, - там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников.
За бугорком ровная долина - здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали?
Он терялся в догадках, в предположениях.
В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже "искал пулеметы". Он молол что-то вздорное и бессвязное. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одною болезнью.
- Наши-то где? - спросил небрежно тот, подъезжая вплотную.
- А вот сам ищу, - брезгливо ответил Федор и застыдился. Они друг друга поняли до самого позорного днища.
- Может, в станице уж они? - деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец.
- Может быть, - согласился Федор.
- Ну, так што же, едем, што ли?
- Куда?
- В станицу-то.
- А как там казаки?
- Едва ли… Верно, вошли… А впрочем…
- То и дело-то: попадешь в лапы - не помилуют!
В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу.
За разговором все плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеется смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед!
Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше.
Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти.
- Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет?
- Вошла, - прозвенел мальчишка весело. - А вы откуда приехали?
- Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя, - урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство.
Спутник, лишь только услышал, что опасности нет, - куда-то нечаянно и вмиг пропал. Клычков, спокойный, но все такой же приниженный и смущенный, въезжал теперь в станицу, занятую красными полками. Он все успокаивал себя мыслью, что со всеми новичками, верно, то же бывает в первом бою, что он себя оправдает потом, что во втором, в третьем бою он будет уж не тот…
И не ошибся Федор: через год за одну из славнейших операций он награжден был орденом Красного Знамени. Первый бой для него был суровым, значительным уроком. Того, что случилось под Сломихинской, никогда больше не случалось с ним за годы гражданской войны. А бывали ведь положенья во много раз посложнее и потруднее сломихинского боя… Он выработал в себе то, что хотел: смелость, внешнее спокойствие, самообладание, способность схватывать обстановку и быстро разбираться в ней. Но это пришло не сразу, - надо было сначала пройти, видимо, для всех неизбежный путь: от очевидной растерянности и трусости до того состояния, которое отмечают как достойное.
Расспрашивая встречных, где остановился штаб, Клычков отметил, что все отвечали как-то наспех, словно нехотя, куда-то торопясь, - вся станица была в движении, до чрезвычайности была оживлена и возбуждена. Казаков выбили, угнали, и теперь еще продолжали их где-то гнать те части, которым поручено было преследование. Значит, причины возбужденья не в этом - не в военной опасности, не в боевых приготовлениях. Но в чем же?
Он подъехал незаметно к штабу - к огромному дому купца Карпова. Здесь в сборе были все: Чапаев, его ребята, Ежиков. Особенно запомнился Федору Ежиков. Он, видимо, понял, в чем дело, и встретил гуляку чуть сдержанной улыбкой:
- Тылы подтягивали… товарищ… Клычков? - А глаза золотистые и смеются-смеются у дьявола - насмехаются.
- Да… Подзадержался там… - неловко пробурчал Федор и обратился к Чапаеву: - Армию известили?
- Сейчас вот собираемся… Из Уральска вести добрые - там двинули вперед, дорогу ко Лбищенску чистят…
- То-то бы дело… А нам тут как, относительно Сахарной-то?
Спросил и смутился: слова показались излишней болтовней, как и сам себе казался он здесь почти что лишним…
"Они все тут шли, сражались, жизнью рисковали, а я, извольте-ка - через два часа пожаловал!"
Угрызения совести шерстили сердце, полымянной мукой кидались в лицо.
Одна за другой подходили к дому женщины-крестьянки. Настойчиво жестикулируя, они доказывали что-то вестовым и караульным, тщетно пытаясь проникнуть в штаб. В окно было видно, что их не пустят, - невозмутимый, усмешливый вид красноармейцев был тому порукой. Федор вышел на волю, расспросил, в чем дело, узнал, что они жаловались на новых своих гостей - красноармейцев, которые-де растаскивают имущество. Федор немедленно отправился с ними на место, расспросил, осмотрел, записал, обещал разыскать и воротить пропавшее.
Грабежи были - этого никак нельзя отрицать. Грабежи во время вступления войск в населенные пункты, видимо, явление неизбежное, и это Федор многократно впоследствии имел возможность наблюдать как на своих, на красноармейских, частях, так и на войсках врага. Это - нечто стихийное, с чем трудно бороться, что в корне уничтожить немыслимо, пока существует война. Это свойственно бойцу наших дней по природе всей его взвинченной, специфически военной, разрушительной психологии. Военные грабежи пропадут только с войной. Это так. Однако же это вовсе не значит, будто с ними нельзя бороться уже теперь и бороться даже очень, очень успешно!
Федор наткнулся на целый ряд грабежей, вовсе бессмысленных, не имевших в себе нисколько корыстного начала. Идет, к примеру, красноармеец, тащит огромный узел со всяким барахлом.
- Что у тебя? Покажи.
Он совершенно спокойно раскладывается с узлом на снегу, развязывает, вытаскивает оттуда детские рубашечки, пеленки, игрушки, разные тряпки, платьица…
- На что это тебе, дружина?
Молчит. Сам видит, что ни к чему.
- Зачем брал-то, спрашиваю?
- А мы все кому што: взял и понес.
- Зачем же все-таки?
- Почем я знаю…
- А у меня женщина была, плакала, искала. Надо быть, это самое бельишко и есть…
- Может, оно… Пущай берет, - согласился парень без жалости.
- Не "берет", а отнести надо, - внушительно, дружески, беззлобно сказал ему Клычков.
- И отнести можно, - согласился тот. - Конешно, отнести, - чего ей, бабе, барахтаться? Ты укажи, я сам снесу.
Федор узнал, где тот хватил узел, и направился вместе с ним. Красноармеец принес, молча положил его на железную ощипанную кровать, помялся неловко на месте, взялся за скобу и вышел молча.
Федор встретил другого. Этот голову всунул в плетеную детскую колясочку - может, в печку тащил, а может, и просто позабавиться. Бывало и это, по-разному забавлялись.
Сгребут, бывало, здоровеннейшие лапищи какого-нибудь вихрастого Михрютку, у которого сапожищи потяжеле да грязи на них в аршин, у которого в ляжках три пуда да полпуда в льняных кудрях, - сгребут и волокут его к такой вот что ни на есть ангельской колясочке. Визжит-брыкается Михрютка, страстным воем пугает мимо идущую публику. В станице ли, в деревне али в городе - игра везде одинаковая. Как ни визжи, а забава состоится: в подмогу со всех сторон сбегаются ребята, помогут они вязать, держать, скрутить парня начисто в детскую колясочку. Свяжут его, прикрутят честь честью и руки веревкой заплетут, а потом выбирают, где горка покруче да с горки его… на колесиках… кувырком!
Ха-ха-ха! То-то забава молодецкая!
И тут результат был один: колясочку парень Клычкову возвратил без малейшего сожаления, она ему была совершенно не нужна и соблазнила только своим разукрашенным видом.
Многое разыскали, многое возвратили, станица поутихла, перестала жаловаться. Чапаев приказал немедленно созвать командиров, а когда собрались, - жестким тоном распорядился он произвести массовые обыски и арестовать всех, у кого хоть что найдется из украденного. Что будет отобрано - все сносить в определенные места, назначить особую раздаточную комиссию, пригласить пострадавших и удовлетворить, но… только бедноту: ни одному "буржую" чтобы не было отдано ломаного гроша. Это имущество пойдет в полковые кассы, которые создать надо теперь же, немедленно! Тех, что сами снесут вещи, - не трогать, не арестовывать… Кроме этого всего, собрать через два часа на площади всех бойцов, сообщить, что будет говорить "сам Чапаев" - так и наказал передать: "Сам Чапаев говорить, мол, будет!"
Два часа спустя Петька Исаев докладывал Чапаеву, что собрались на площади и ждут его красноармейцы. Тут же пришел командир одного из полков, - вместе направились к площади. Командир дорогой пояснял Чапаю настроенье бойцов.
Чапаева Федор слушал впервые. От таких ораторов-демагогов он давно уж отвык. В рабочей аудитории Чапаев был бы вовсе негоден и слаб, над его приемами там, пожалуй, немало бы посмеялись. Но здесь - здесь иное. Даже наоборот: речь его имела здесь огромный успех! Начал он без всяких вступлений и объяснений с того вопроса, ради которого созвал бойцов, - с вопроса о грабежах. Но дальше он зацепил попутно и огромную массу ненужнейших мелочей, все зацепил, что случайно пришло на память, что можно было хоть каким-нибудь концом "пришить к делу". В речи у Чапая не было даже и признаков стройности, единства, проникновения какой-либо одной общей мыслью: он говорил что придется. И все же, при всех бесконечных слабостях и недостатках - от речи его впечатление было огромное. Да не только впечатление, не только что-то легкое и мимолетное - нет: налицо была острая, бесспорная, глубоко проникшая сила действия. Его речь густо насыщена была искренностью, энергией, чистотой и какой-то наивной, почти детской правдивостью. Вы слушали и чувствовали, что эта бессвязная и случайная в деталях своих речь - не пустая болтовня, не позирование. Это - страстная, откровенная исповедь благородного человека, это - клич бойца, оскорбленного и протестующего, это - яркий и убеждающий призыв, а если хотите, и приказание: во имя правды он мог и умел не только звать, но и приказывать!
"Я, - говорит, - приказываю вам больше никогда не грабить. Грабят только подлецы. Поняли?!"
И на это приказание отозвались оглушительные и приветственные, и благодарственные, от глубин сердца радостные крики многотысячной толпы. Был неописуемый восторг. Красноармейцы клялись, веруя в слова, честно клялись своему вождю, что никогда не допустят грабежей, а виновных будут сами расстреливать на месте.
Увы, они не знали, что это невозможно сделать, что с корнем вырвать это на войне нельзя, но клялись они убежденно, и нет сомненья, что сократили грабежи до последней фронтовой возможности.
Помнятся обрывки чапаевской речи.
- Товарищи! - крыл он площадь металлическим звоном. - Я не потерплю того, што происходит! Я буду расстреливать каждого, кто наперед будет замечен в грабеже. Сам же первый этой вот расстреляю подлеца, - и он энергически в воздухе потряс правой рукой. - А я попадусь - стреляй в меня, не жалей Чапаева. Я вам командир, но командир я только в строю. На воле я вам товарищ. Приходи ко мне в полночь и за полночь. Надо - так разбуди. Я навсегда с тобой, я поговорю, скажу, што надо… Обедаю - садись со мной обедать, чай пью - и чай пить садись. Вот какой я командир!
Федору стало неловко от беззастенчивого ребячьего бахвальства, а Чапаев, минутку подождав, крыл невозмутимо:
- Я к этой жизни привык, товарищи. "Академиев" я не проходил, я их не закончил, а все-таки вот сформировал четырнадцать полков и во всех них был командиром. И там везде у меня был порядок, там грабежу не было, да не было и того, чтобы из церкви вытаскивали рясу поповскую… Што ты - поп? Оденешь, што ли, сукин сын? На што украл?
Чапаев грозно обернулся в одну, в другую сторону, даже перегнулся назад, глянул пронзающе и быстро, словно хотел узнать среди многотысячной серой массы того злодея, о котором теперь говорил.