Эта рекомендация поразила меня в самое мое юное сердце, наполнила трепетом и поклонением. Насмешливость, с которой я только что отнесся к костюму поэта, сразу же показалась мне святотатством. Конечно же, все это именно так и должно быть у поэта - и красная рубашка и деревянный гребешок! Так вот каковы эти таинственные и возвышенные существа! Московский пролеткульт... Это не то, что наш доморощенный Федя Каратыгин с его дубовой одой на взятие Уфы. Этот нам покажет, что такое настоящая поэзия!
Исконная моя тяга ко всему литературному встретила, наконец, достойную величину, и я с восторженным вниманием разглядывал поэта, пока он в обратном порядке напяливал свои одежды.
Все, все нравилось мне в нем. И плохо отмытые, впалые, небритые щеки, и добрые, медлительные глаза в красноватых веках, и длинный нос с толщинкой к концу, усиливавший сходство поэта с каким-то королем из династии Меровингов, виденным мною в учебнике средней истории. Смущали меня только черные, гнилые зубы, которые обнаруживала его печальная, голодная какая-то улыбка.
Но разве у настоящего поэта могут быть хорошие зубы? - решил я, примиряясь и с этим незначительным изъяном: поэту не до зубов!..
Когда коммунары вернулись из штабной столовки, я отобрал у них заполненные анкеты и отнес нашему милому Ивану Яковлевичу, который сейчас же принялся их просматривать и размечать огромным своим сине-красным карандашом. Назначения у нас давались немедленно. Вскоре все прибывшие собрались у дверей кабинета, куда я вызывал их по одному.
Гулевич оказался четвертым.
Начпоарм подал ему через стол руку, попросил сесть и несколько секунд пристально всматривался в него, вытянув, но своей манере, вперед старческую шею с дряблой отвисшей кожицей над кадыком, щуря глаза в щелочки и морща нос. Он был страшно близорук и почему-то не носил очков.
- Вы куда же, приятный товарищ, метите - в штабное учреждение или в часть? - спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, - только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, - он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
- "С восемнадцатого года... Городское училище в Таганроге... На военной службе не был..."
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
- Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу... Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, - нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? - Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
- Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
- Извините, товарищ, - отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, - я несколько глуховат. Вы что сказали?
- А то, что я пролетарский поэт, - повторил Гулевич громко и рассерженно. - Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое - для меня дело неподходящее.
Веселое изумление стянуло в морщинистый комочек лицо Ивана Яковлевича, он выпятил губы так, что верхняя подошла к самому носу, и старушечьи засмеялся: кхе-кхе-кхе...
- Поэт? - переспросил он смеясь, - и талантливый? Александр Гулевич... что-то не слыхал. Александра Пушкина знаю, Александра Грибоедова, Александра Блока...
Гулевич передернул плечами.
- Ну простите меня, старика, - сейчас же мягко заторопился Иван Яковлевич, не сгоняя все же с лица хитрой улыбки, - не серчайте. К поэтам я всегда глубокое почтение питал. И спрос у пас, в армии, на поэзию большой... Вы и с газетным делом, наверное, знакомы, если литератор? - спросил он ужо совсем серьезно.
Гулевич ответил примиренно и как бы с некоторым извинением:
- Нет, в газетах, к сожалению, не работал, только стихи печатал. Но можно попробовать.
- Конечно, можно попробовать, - обрадовался Иван Яковлевич. - Не боги горшки обжигают. Газета у нас большая, работников мало, дело для вас найдется. Ну, и, само собой, стихи" будете печатать. В этом у нас как раз большой недостаток. Собствениые-то наши поэты, - он почему-то подмигнул в мою сторону,- - дальше впереда - народа пока не ушли. А иной, наоборот, такую разведет абракадабру, что хочется подойти да лобик пощупать - в себе ли сей наследник Аполлона... Так вот, значит, в редакцию мы вас и направим. В распоряжение товарища Сугробова... Это ответственный редактор наш, - пояснил Иван Яковлевич, накладывая резолюцию своим чудовищным карандашом, - мужчина очень серьезный и самого высокого полета мыслей... Вон к этому товарищу теперь, он вам все скорехонько оформит - квартиру и все тридцать три довольствия.
Иван Яковлевич привстал, пожимая поэту руку.
- К сожалению, сейчас не имею возможности с вами побеседовать, но, как только обоснуетесь, заходите, потолкуем как следует. Я ведь и сам литератор неисправимый, - опять он лукаво сморщился, - хотя и бездарный. Стихов, правда, никогда не писал, даже и посланий к возлюбленным, а вот длиннейшими статьями грешен и паки грешен. Но все же и по части изящной литературы кое-что смекаю. У нас тут такие споры бывают, - только что рукава не засучивают. Да вот они вам порасскажут, - и он опять кивнул на меня.
Гулевич, просветлевший от такого оборота дела, подошел к моему столику. Я написал ему записки в хозчасть и учетное отделение, а насчет квартиры сказал, что он может поселиться в том же доме, где и все редакционные, - места хватит.
Я и сам жил с редакцией, хотя никакого прямого отношения к газете не имел, - просто в силу все той же неистребимой страсти ко всему литературному и печатному. Очень обрадовало и взволновало меня, что вот придется, наконец, жить бок о бок с настоящим поэтом. То-то наговорюсь с ним и о Пушкине, и о Бальмонте, и об Игоре Северянине, и о том, что такое футуристы и зачем это они хулиганят...
Вечером я зашел за Гулевичем в комнатушку редакции и повел его домой. Уже давно стемнело, широкая снежная улица скрывалась в густой синеве. Огромное село, хлебное и тучное, несмотря на все разверстки и военные постои, залегало в пухлых снегах ранней зимы, скудно посвечивая желтыми окошками. Мороз и тишина застыли в безветрии, под сине-черным кованым небом, которое казалось звонким от студеной звездной густоты. Тишину разрывал только скаредный, жадный брех собак, да от станции доносились тревожные свистки паровозов, лязганье буферов и визг примерзших колес, - так глухая ветка откликалась на упоительную суету наступления. Шла погрузка запасных частей и снаряжения, проходили продовольственные эшелоны к Грязям, тяжело ползли бронепоезда.
Гулевич дорогой больше помалкивал и только в ответ на мои расспросы отрывисто сообщил мне кое-что о себе. Родом он из Донской области, из казачьей семьи. Еще мальчишкой, задолго до войны, ушел из дому, попал в Москву, где перепробовал много всяких профессий и даже фонари на улицах з а ж и г а л. Потом изучил граверное дело и стал работать на красильных фабриках. Революция застала его на Цинделе. Там он в прошлом году вступил в партию и оттуда же был взят по мобилизации. Насчет стихов Гулевич сказал, что писать их начал давно, но печатается только после революции.
- А где, в каких журналах?
- Да так... в разных местах.
Редакционные квартировали в домишке сельского фельдшера, паточно ласкового и до крайности обязательного человека с жестким фельдфебельским бобриком. Из-за тонкой перегородки к нам иногда доносился его приятный баритон:
- Кажись, все собрались, коблы-то наши?.. Царица небесная, хоть бы прирезали их шкуровцы поскорее! Полпуда керосина сожгли, все полы изгадили, по дому пройтить совестно...
Гулевич прошел за мной через кухню, провожаемый презрительным и любопытствующим взглядом толстой, засаленной фельдшерихи. Я зажег лампочку, и она осветила просторную горницу, где по степам висели бесчисленные фотографические карточки в рамках, а также большая олеография, изображавшая клоуна в остром колпаке с помпонами и пуделя на задних лапках. На свежепокрашенном, блестевшем полу, за сохранность которого так страдал хозяин, были свалены вдоль стен наши пожитки, круглые буханки хлеба и мешки со всякими другими пайковыми запасами.
Гостеприимным жестом я обвел комнату.
- Вот видите... наш приют. Добро пожаловать. Складывайте ваши вещи.
Но складывать Гулевичу было нечего. Он лишь сиял со спилы тощий вещевой мешок, в котором только на дне круглился какой-то комочек, и затем принялся стаскивать одну за другой свои одежды.
Скоро явились все наши: старичок корректор Копи, секретарша Этта Шпрах и сам редактор Филипп Сугробов. Мы поужинали густыми щами с бараниной, усидели чугун каши, сладко приправленной жареным луком. Все это с утра в изобилии наготовил Копп.
В Куршаке мало кто из военных пользовался столовой, - штабные по квартирам сами, соблюдая дежурство, варили и жарили всякую снедь огромными чугунами и противнями, горами пекли блины, пироги и оладьи, - отводили голодные северные души в этом жирном тамбовском парадизе. Наша коммуна не отставала от других.
На залитом щами столе валялись мокрые кости, корки хлеба, сальные щербатые ложки. Лениво обгладывали мослы, медленно дожевывали последние куски, уставившись в одну точку тусклыми от сытости глазами, - и все-таки ели, потому что жалко было оставить. Потом встали, отдуваясь и откровенно рыгая; разбрелись по углам. Кто взялся за иголку, чтобы починить протертые га-* лифе, кто сел писать письмо домашним. Но все это были выдуманные дела, их можно было сделать и завтра, и послезавтра. Все знали, что никаких развлечений не придумаешь, - сытная еда была единственным. И через десять минут Сугробов широко и растяжно зевнул. Мы с Коппом отправились в сарай за соломой; на ночь ею устилали пол, а утром она шла в печку, - дровами в Куршаке не топили.
Гулевичу отвели место у стенки, рядом с моим. Шпрах вяло попросила не смотреть и не спеша принялась раздеваться, хотя никто не отвернулся. Гулевич, кладя под голову вещевой мешок, вынул из него небольшую белую книжечку. Вытянувшийся на полу, под своим драповым пальто, он показался мне еще длиннее, чем стоя. Ноги его протянулись до самой Шпрах, которая спала у противоположной стены. Он лежал на спине и читал свою книжечку, близко придвинув ее к глазам, пока я не спросил, снедаемый любопытством:
- Что это вы читаете?
- Блока, - пробасил он важно. - У меня привычка почитать перед сном. Знаете Блока?
- Слыхал, - робко ответил я, потому что до тех пор не видал ни одной блоковской строки.
- Хотите посмотреть? - Гулевич протянул мне раскрытую книгу. - Вот тут, на левой странице, самое любимое мое стихотворение. Вообще отличный поэт.
Я взял книжку и с удивлением прочитал непонятные для меня строки:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, -
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь.
"Что же тут пролетарского?" - хотел я спросить, полагая, что любимым стихотворением пролетарского поэта должно быть что-нибудь очень бравое и громогласное. Но в это время Сугробов приподнялся на локте и сказал сердито:
- Гасите свет, спать надо. Что вы там возитесь?
Я покорно встал и задул лампочку, решив, что выяснить пролетарскую сущность Блока можно будет и завтра. Скоро вся коммуна погрузилась в сон. Шумно и недоброжелательно захрапел Сугробов. Тоненько подсвистывал ему носом Конн. И только мой новый сосед долго еще откашливался и вздыхал, ворочался и чесался. Привычные для всех нас вши, от которых мы уже не чаяли избавиться, с остервенением накинулись на свежее тело бедного поэта.
II
Через неделю штаб армии погрузился в вагоны и двинулся из Куршака по следам гигантского наступления.
В Грязях, на взорванном, прогнувшемся ижицей железнодорожном мосту еще торчали два паровоза, сшибленные лбами, вставшие на дыбы и замершие в смертельном объятии. Дымились сожженные водокачки на станциях и скелеты вагонов под откосом у Песковатки, Графской, Отрожки. Раненые и тифозные еще метались в бреду на хлипком от грязи полу пристанционных эвакопунктов. Еще по утрам длинные обозы с торчащими во все стороны из-под рогожек желтыми руками и ногами отъезжали в белые, ослепительные под морозным солнцем поля. Фронт еще гремел в ушах и трепетал в сердцах, но фронт был уже далеко. На картах оперота он провис к югу могучим брюхом, день ото дня спускаясь все ниже. Лавина армии безостановочно катилась в донских степях, и вся громоздкая махина штаба с его снабармом, опродкомармом, поармом, продбазами, вещевыми складами и госпиталями постепенно встала на колеса, осторожно подтягиваясь к боевой полосе.
В теплушках политотдела было шумно и чадно. Пели песни, хохотали, спорили, флиртовали с артистками и с утра до вечера поджаривали на железных печурках розовые ломти свиного сала, закупленного в Куршаке вместе с прочими съестными припасами.
Гулевич, глядя на других, тоже выменял себе перед отъездом два пуда пшена. Он не успел разыскать мешок и потому насыпал пшено в кальсоны, только полученные им наряду с другим обмундированием, предварительно завязав внизу тесемочки. В каждую штанину как раз вошло по пуду. Получились две огромные белые сосиски, которые очень удобно было носить через плечо - одна спереди, другая на спине. Так он и притащил их в вагон и позднее, в Воронеже, расхаживал с ними по улицам.
Политотдельцы, почти все, хорошо относились к Гулевичу, с уважением говорили о его стихах, уже помещенных в газете. Стихи эти - о дезертирах, об изъятии оружия у населения и о сыпных вшах - действительно были гораздо звучней, глаже и остроумней, чем печатавшиеся у нас до сих пор убогие вирши. Гулевич умел всякую, даже заданную ему тему повернуть по-своему, по-новому, так что она наполнялась и страстью, и грустью, и смехом. Но я-то слышал, что эти стихи он называет служебными и не очень их ценит, по сравнению с какими-то другими своими стихами, настоящими, которых он никому не показывал.
Имел он успех и у публики путевых политотдельских концертов-митингов - у красноармейцев, железнодорожников и мешочников. Эта публика охотно валила чумазыми и лохматыми толпами в промерзшие залы агитпунктов и в пристанционные бараки. Тенор Минцевич в пенсне и обмотках исполнял для них своим металлическим, холодным, но не знающим ни простуды, ни устали голосом песню на слова Павла Арского. - В могиле, цветами усыпанный, убитый лежит коммунар; балерина государственных театров Нарциссова, тщедушная, злая и жадная женщина, танцевала в заплатанном трико умирающего лебедя; славные ребята, братья Капланы, скрипач и виолончелист, играли венгерские танцы Брамса и, если было пианино, им аккомпанировал сам Тейтельбаум, политотдельский композитор, очень рыжий и очень надменный, по прежней профессии аптекарь; иногда исполнялись произведения самого Тейтельбаума, и тогда конферансье, актер Коровин, присовокуплял к рекомендации с каким-то особым рыком:
- У р-р-рояля - автор! - и легонько аплодировал, согнувшись и подняв руки на уровень лица; отзывчивая публика оглушительно поддерживала, и Тейтельбаум проходил по эстраде к инструменту, как по облаку, небрежно кивая.
Гулевич появлялся в конце, перед заключительным выступлением хора. Он читал свои газетные стихи хрипловато и зычно, трагически жестикулируя; стихи были всем понятны, брали за живое; поэтому Гулевич всегда покидал эстраду под гул аплодисментов и восторженное топотанье.
И все же, хваля и привечая поэта, армейцы смотрели на него с некоторой долей добродушной насмешливости. В этом сказывался отчасти общий тон, который тогда уже неофициально установился по отношению к печати и к людям печати, - тон веселого подмигивания и ожидания каких-нибудь чудачеств. Однако был повинен в этом и сам Гулевич. Уж очень он был чуден с виду и необычен в обиходе.
Прежние одежды уже были им оставлены, - оба пальто пошли в обмен за пшено, а пыльник он просто бросил, как презренный остаток штатского, в сугробы куршакских задворок, - сохранилась только поддевочка. Поэт щеголял теперь в казенной шинели. Но и шинель эта, непомерно просторная, не пригнанная по фигуре, сидела на нем, как балахон - плечи сползали, спина пузырилась, рукава болтались.
Об еде Гулевич заботился мало, - если кормили - ел, и помногу, а если нет, то мог и так день прожить. Впрочем, иногда спохватывался, вытаскивал из-под нар свои кальсоны с пшеном и начинал варить себе кашу в котелке; но доварить не хватало терпения, и он задумчиво, жевал полусырое пшено.
- Гулевич, - говорили ему, - каша-то у вас сырая, живот вспучит.
- Ничего, - рассеянно отвечал он, - у меня желудок луженый.
Умывался он в дороге очень редко и небрежно, не снимая пенсне, а когда его корили этим, спокойно возражал:
- В теплушке нерационально тратить энергию на умывание: все равно через десять минут опять закоптишься.
Про бритье и говорить нечего: он всегда ходил заросший жесткой, рыжеватой щетиной.
После нескольких дней путешествия поэт стал выглядеть совсем нехорошо. Лицо серое, как картофельная шелуха, вместо щек - дырки, нос стал еще длиннее и, казалось, тянул книзу всю голову, - похоже было, что оттого и ходит Гулевич понурившись.
Когда на остановках он уходил за водой или другой какой надобностью и потом, с трудом отодвинув гремящую дверь, взбирался в теплушку, - мудрено было не усмехнуться, взглянув на него. Он останавливался у входа, грязным платком протирая запотевшее пенсне и близорукими глазами всматриваясь в глубину вагона. Шинель нелепо топорщилась на нем, опущенные уши папахи свисали, как уши лягавой, веки напряженно мигали, на утолщенном кончике носа дрожала капелька. И корректор Копп, единственный человек в редакции и поарме невзлюбивший Гулевича, оглянувшись на него, фыркал и говорил негромко, но слышно:
- Вот он, красавец-то наш... Питомец муз и вдохновенья. - И повышая голос: - Товарищ поэт, дверь притворите как следует. Швейцаров за вами нет.
Этих насмешек и улыбочек Гулевич будто и не замечал. Он был одинаков со всеми - и с Конном, и с редактором Сугробовым, и с красноармейцами из команды поарма. Со всеми вежлив, на "вы", и не очень разговорчив, хотя и неправильно было бы назвать его хмурым или молчаливым. Он принимал участие в бесконечных спорах с Васей Занозиным, начальником библиотечного отделения, веселым скептиком и анархистом с бородкой и носом Мефистофеля; иногда, разойдясь, декламировал стихи Сологуба и своего любимца Блока; правильным баском подтягивал в хоровых песнях.
Пение и сблизило его с одним спутником по теплушке - красноармейцем Алешкой Морозовым.