Она вспомнила, как во время единственной поездки в Зиму отец повел ее на железнодорожную станцию, купил на перроне не пробованное раньше мороженое, и она долго смотрела, сжимая в руке уже высохшую палочку от "Эскимо", на белые таблички вагонов "Владивосток - Москва", "Москва - Владивосток" и многие другие. Ни одной таблички "Москва - Зима" не было, и пассажиры обычно выскакивали на перрон лишь для того, чтобы купить твердые ядовито-золотые пирожки, местный лимонад с хлопьеобразным осадком или просто размять кости, прогуляться. Зима - самый большой город в Ксютиной жизни - была для них всего-навсего стоянкой на десять минут.
Парни, девчата в темно-зеленых одинаковых куртках с непонятными надписями "МЭИ", "МАДИ", "МВТУ" или гуляли в обнимку по перрону, что не было положено в Шелапутинках, или, встав в круг, пели под гитару. Слова некоторых песен, не похожих на деревенские, Ксюта хотела бы записать, но поезда трогались, увозя с собой недослушанные отрывки: "Девочка плачет, а шарик летит…", "А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…" Запомнился Ксюте пассажир маленького роста, раскосостью глаз и желтоватостью лица похожий на бурята, только черты были тоньше. Обвешанный фотоаппаратами, он запрыгал вокруг Ксюты и Ивана Кузьмича, лопоча по-русски и знаками прося разрешения сфотографировать. Иван Кузьмич шепнул Ксюте:
- Однако, японец… - Затем одернул пиджак, оправил бороду и согласно кивнул.
Получив разрешение, японец припал коленом на залузганный семечками перрон, не заботясь о своих ослепительных кремовых брюках, и, вертясь так и этак, несколько раз щелкнул, причем каждый раз другим фотоаппаратом. Потом, обнажая редкие, но крепкие зубы и благодарно кланяясь, вытащил черный большой бумажник, раскрыл его, показал за целлофановым окошечком цветную фотографию раскосенькой, как он, женщины, держащей за руку такую же раскосенькую девочку, сунул Ивану Кузьмичу беленькую твердую полоску картона и прыгнул в раскрытый вагон с какими-то особыми занавесками. Поезд качнулся, двинулся, и японец помахал им узенькой, как у подростка, рукой, увозя на кремовых брюках шелуху зиминского перрона.
К Ивану Кузьмичу, растерянно вертящему врученный картончик, подошел подтянутый станционный милиционер.
- Разрешите ознакомиться, - сказал милиционер, взял картончик и стал внимательно изучать. - Тут чо-то не по-нашему. Ага, ероглифы… - Потом милиционер перевернул картончик. - Здесь пo-нашему. - И вслух прочел: - "Сотокити Кусака, профессор университета Васэда, член общества "Япония - СССР"."
Милиционер вернул картончик Ивану Кузьмичу, на всякий случай, переписав имя японца в записную книжечку, и козырнул:
- Все в порядке… Разрядка напряженности, в общем… - Но заодно поинтересовался: - Чо спрашивал?
- Ничо, - сердито ответил Иван Кузьмич и повел Ксюту с перрона. Картончик Ксюта потом спрятала в бабушкин ларец, окованный железом, где лежали отцовские медали. Этим и окончилось ее соприкосновение с заграничным миром, еще более дальним, чем московский или владивостокский.
- А у меня один знакомый японец есть, - сказала чернобородому незнакомцу Ксюта, поигрывая босой ступней с раскаленной галькой. - Вы в Японии не бывали?
- Нет, не был. А вот во Франции, в туристской поездке, был, - ответил незнакомец.
- Ну и чо, приглянулось?
Незнакомец вдруг заговорил как бы сам с собой, полузабыв при этом Ксюту:
- Париж мне понравился. В нем каждый камень историей пахнет. Идешь по нему и думаешь - куда исчезает история? А она в камни уходит.
Какому-то тайному воспоминанию незнакомец по-особенному улыбнулся, а потом поморщился:
- А вот парижане меня разочаровали.
- Это почему же? - удивилась Ксюта. В самом слове "парижане", казалось ей, была красота.
"Она еще совсем ребенок", - подумал он и невольно перешел с ней на "ты".
- Как бы тебе это объяснить? - ковырнул он гальку геологическим молотком. - Ты "Трех мушкетеров" читала?
- В кино видела.
Незнакомец усмехнулся, вспомнив фразу, сказанную одним московским приятелем: "Все человечество делится на три категории: на тех, кто читал "Братьев Карамазовых", на тех, кто еще не читал, и на тех, кто никогда не прочтет". "Есть еще одна категория, - подумал незнакомец, - те, кто видел "Братьев Карамазовых" в кино. Но какая это все же прелестная девчонка. Дитя тайги…"
- Помнишь, как звали героев "Трех мушкетеров"? - спросил он.
- Забыла, - ответила Ксюта, недовольная допросом.
- Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Вспомнила?
- Теперь вспомнила.
Незнакомец, постукивая молотком по гальке, как будто вбивая свои слова в Ксюту, продолжал:
- Сильные личности. Это я больше всего в людях уважаю. И даже в собаках, - кивнул он на Чарли. - Ну так вот, до моей поездки парижане мне и представлялись такими, как Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Может, мне не повезло, но мушкетеров я в Париже не нашел. - Незнакомец спохватился, забыв о том, кто его собеседница. "Зачем я ей это все говорю? Чем ей это может помочь в жизни? Для нее Париж так же далек, как Марс". Но тот, кто был в тайге, знает, как тянет она своим зеленым бескрайним простором выговориться с незнакомым собеседником, которого навстречу выталкивает тайга и потом снова втягивает в себя, как будто его и не было.
- А вы сильная личность? - спросила Ксюта.
- Не мне судить. Но надеюсь, что не слабая, - немножко в шутку, а немножко всерьез ответил незнакомец.
- А Чарли испугались… - засмеялась Ксюта, и ее белые зубы так и заиграли на смуглом, с золотистым пушком лице.
Незнакомец снова невольно залюбовался ею.
- Пожалуй, я искупаюсь, - сказал он, быстро расшнуровал тяжелые лыжные ботинки, скинул потрепанные выцветшие джинсы, ковбойку и оказался в узких красных с белой полоской плавках. Несмотря на седину в бороде, тело у него было совсем молодое, загорелое, и на руках проступали выпуклые мускулы. Разделся он так быстро, что Ксюта не успела отвести взгляда, но он и не стеснялся.
- На быстредь не плывите, - посоветовала ему Ксюта, но он уже вбежал в воду и поплыл неизвестным Ксюте образом, то погружая голову в воду, то взметаясь над волнами и выбрасывая вперед сразу две руки. Ей было приятно и удивительно на него смотреть. Он умело боролся с рекой, как будто тоже родился в тайге и провел здесь всю свою жизнь.
"Нет, он сильный", - подумала Ксюта и чуть загрустила оттого, что не все поняла в его словах о французах.
Когда незнакомец вышел из реки и, отфыркиваясь, лег рядом с ней, подставив тело солнцу, Ксюта заметила глубокий шрам у него на боку.
- Это где вас так? - спросила Ксюта.
- Война, - ответил незнакомец.
- Как, вы и на войне были?
- А ты думаешь, сколько мне лет? - повернулся к ней незнакомец, положив черную бороду с седыми колючими проволочками на литой кулак со следами вытравленной наколки.
Ксюта смутилась, ничего не сказала.
- Мне уже целых пятьдесят два, - с расстановкой сказал незнакомец. - А тебе?
Ксюта не ответила, еще более смутившись.
- Лет двадцать, - ответил за нее незнакомец. - Значит, я тебе в отцы гожусь?
Ксюта замотала головой.
- Нет, мне уже тридцать скоро будет… А вы ишо совсем молодые. И красивые, - тихо добавила она с благодарностью за то, что он был первым посторонним человеком, сказавшим ей, что она красавица.
"Какая в ней непосредственность, - подумал незнакомец. - Неужели ей и правда под тридцать?"
- А ты уже замужем? - спросил он как бы равнодушно.
- Нет, чо вы!
- Ну а жених у тебя есть?
- Нету.
- А почему?
- Не люблю я никого, - просто ответила Ксюта, потупясь, и простота, беззащитность ее ответа так и кольнули незнакомца…
- Это еще придет… - сказал он. - От любви, как от сумы и от тюрьмы, не зарекайся… Кроме того, никому точно не известно, что такое любовь.
- Это как же? - оторопела Ксюта.
- А так. У любви законов нет. Она сама себе закон, и в каждом случае иной. Да и как-то скучно звучит - "законная любовь".
- А вы женаты?
- Женат. Поэтому знаю, что говорю.
- А жену свою любите?
- Наверно. Но не так, как раньше, а по-родственному, что ли. Семья убивает любовь. Любовь - это удивление, и, как только она переходит в привычку, ей конец. Поэтому, если у тебя любовь будет, о замуже не думай. Непедагогичные вещи я тебе говорю, да чего не скажешь вот так, неожиданно, от таежного одичания… Боишься меня?
- Не боюсь, - тихо сказала Ксюта, хотя это было не совсем правдой. - Вы говорите, говорите… Так со мной ишо никто не говорил.
- Хорошо, что не боишься, - взглянул незнакомец ей в глаза с такой особенной пристальностью, что она отвела взгляд. - Случая не бойся. Ты в Бога веришь?
- Н-нет… Библию люблю…
- Я тоже не верю. Мой Бог - случай. В руках случая все люди - шахматные фигурки, и он, когда хочет, их сбрасывает с доски, а когда хочет, сдвигает, как нас с тобой сдвинул на берегу этой реки. Случай всем правит - и войной, и любовью. Тебе все понятно, что я говорю?
- Понятно, - слегка придавленная его словами, ответила Ксюта. И неожиданно спросила: - А как любовь от греха отличать?
- Грех? - рассмеялся с чувством доброго превосходства незнакомец и вдруг резко, отрывисто заговорил: - Что такое грех? Не знаю я, что это за штука. Говорят, убивать - самый большой грех. А я вот был на фронте и убивал, понимаешь, вот этими руками убивал фашистов и никакого греха за собой не чувствую, потому что они враги, и если бы я их не убивал, они бы меня убили. А если кровь не грех, то какой же может быть грех, когда мужчина и женщина друг с другом по доброй воле вместе? Кто может быть судьей, чтобы определить, грех это или не грех? Бог? Если он есть, у него у самого руки в крови по локоть, и не ему быть судьей в таких делах, как любовь. Ни хорошего, ни плохого вообще нет, а есть только хорошие и плохие воспоминания.
Своими обнаженными яростными словами он что-то разрушал в Ксюте и одновременно подчинял ее, но она почему-то не противилась этому подчинению, а отдавалась власти слов незнакомца со страхом и наслаждением.
- В нашей туристской группе в Париже была одна художница, - продолжал незнакомец. - Немолодая женщина, но с изюминкой. - Незнакомец слегка улыбнулся. - Почти каждый год исхитрялась добывать туристскую путевку в какую-нибудь африканскую страну. Африка была ее страстью, и она всюду рисовала, рисовала. Такие путевки большие деньги стоят, нам, геологам, не по карману часто разъезжать. Думал я, что эта художница очень богатая. Когда она пригласила меня к себе в Москве, я ожидал увидеть роскошную квартиру, а увидел простые конторские стулья, стол, железную кровать. Но зато на всех стенах висели воспоминания - ее картины и сувениры. Выпили мы с ней, и она мне сказала: "Единственный банк, в который можно вкладывать все сбережения, - воспоминания. Этот банк никогда не прогорит". Права была эта художница. Человека можно догола раздеть, на каменный пол в одиночке бросить, но воспоминаний у него никто не отнимет. Я тоже ничего не накопил за свою жизнь кочевую, но воспоминания свои, как скупой рыцарь, берегу. Кто у меня отберет то, как ты ко мне из реки выскочила, то, как мы с тобой сейчас разговариваем? Никто. Только я сам, если забуду.
- А вы забудете? - спросила Ксюта, не глядя ему в глаза, но чувствуя их на своем лице и всем теле.
"Что это я с ней разговорился? - подумал незнакомец. - Она же ничего не поймет, наверно".
Он ответил:
- Не забуду.
Ксюта неуверенно сказала:
- Ну, мне косить пора… - и стала надевать ичиги.
Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.
- А ты меня косить поучишь? - спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:
- Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.
- Они у меня железные. О них любая коса сломается, - крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали, и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.
Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геолого-разведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.
Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в "зоску" с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.
Коломейцеву хотелось красиво косить - значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта - значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.
Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:
- Вы меня обманули, чо в первый раз косите.
- Обманул! - кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. - Обманул! - и торжественно шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец - та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.
- Хорошо? - кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.
- Хорошо! - кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.
Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после - на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: "После прерии бесконечной королевский кофе я пью". Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.
Среди товарищей Коломейцев никогда не слыл бабником и сам себя таким не считал. Но он думал, что несколько жизней в одном человеке - это и есть закон жизни, определяемый случаем и волей. И теперь, во время косьбы, глядя на полуоткрытые, влажные губы только что встреченной им девчонки, он ощущал свою непреодолимую тягу к ним как закон жизни, который придуман не им, а существует так же долго, как земля, с тех пор, как по ней ходят мужчины и женщины.
Он не спрашивал имени Ксюты, не знал о ней ничего, но и не считал это необходимым. По его мнению, самыми прекрасными являлись те отношения мужчин и женщин, когда их ничто не связывало, и все же воля и случай толкали их друг к другу, а завтра - будь что будет.
Устав, Коломейцев отбросил косу, взял в руки сколько можно было сена и вгляделся в него.
- Сколько тут совсем разных трав и цветов… А называется одним словом - "сено"… Это вот что?
- Это гранатник, - объяснила Ксюта. - Он до августа такой светло-сиреневый, да, видите, уже отцветат… У него дудка гранатна, смотрите, как будто кто выточил с уголками. А по дудке ямочки простроганы… Задерживат, когда косишь… Крепкий…
- А это?
- Марья корешка - высока така… У ей цвет букетом… Святками малиновыми. Ее от раку пьют…
- А эта травка для чего?
- А это вязель - трава суматошна, сплетушна така… Для чо, не знаю… Наверно, для чо-то… Трав ни для чо не быват… Да вы сено так не разбрасывайте… Потом его надо будет рядками уложить, чобы отлежалось, от земли отошло… На то и грабли… Да ровненькими рядками, а не нахлыбистыми. А вывершивать уж потом.
- Что - потом? - не понял Коломейцев.
Ксюта засмеялась:
- Вывершивать - это стог наметать да и верх его заканчивать. Надо, чобы он просох, прожарел. Вывершивать хорошо надо, чобы не пролило. На соседней поляне мы с отцом уже вывершивали… Рядки за два дни пропеклись. А сейчас больно знойко, как бы дождь не забусил: погнить могут. Чо без корня, все погниват…
- Что без корня, все погнивает… - повторил вслух Коломейцев, и что-то забередило его, забеспокоило, но он взял себя в руки, ушел от размышлений, показавшихся ему лишними.
Зной становился все невыносимее. И вдруг неизвестно откуда пахнул забытый пожухлой травой ветер. Радостно забились, затрепетали под ним листья и хвоя, а только что скошенное Ксютой и Коломейцевым сено зашелестело, взметаясь под внезапными порывами.
Коломейцев и Ксюта задрали головы и увидели, что через горы переваливаются одна за другой неизвестно где прятавшиеся раньше темные тучи.
Где-то за горами предвещающе громыхнуло. Чарли залаял.
- Гроза идет, - сказала Ксюта. - И большуща, однако… Ну ничо, оттуль выясниват, откуль тучи принесло…
Тучи стремительно надвигались на солнце и, соединившись в одну, закрыли его. Все небо, только что нестерпимо синее, превратилось в огромную, давящую тяжестью тучу.
Ксюта посмотрела на Коломейцева, он на нее, и в них возникло то молниеносное, почти неуловимое понимание, которое решает все. Коломейцев уже давно подсоединил свою волю к случаю, а Ксюта просто инстинктивно поняла: что-то произойдет сейчас так же неизбежно, как гроза.
Поэтому, когда Коломейцев спросил ее: "Где же мы укроемся?" - Ксюта повела его на соседнюю поляну, к недавно вывершенному ею и отцом стогу, еле ступая неслушающимися, обезволенными ногами. Они поспешно вырыли в свежем, еще не улежавшемся сене подобие пещеры и нырнули туда, в зеленый пахучий полумрак, в тот самый миг, когда молния раскроила небо и на землю обрушилась гудящая стена воды.
Но полумрак зарычал голосом волкодава, прыгнувшего в пещеру чуть раньше и оказавшегося между ними.