С места кони берут рысью, и, желтея в солнечном свете, ползет по кишлачной улице за копытами тяжелая белая лёссовая пыль.
Вспыхивает красками базарная площадь. Сегодня четверг. День базарный, и народу тьма со всех окрестных кишлаков.
Большой базар в Аджикенте. Сквозь толпу протолкаться трудно.
Кони пошли шагом, и Дмитрию слепит глаза водоворот цветного полыханья.
Вот лавка, пестреющая коврами, шелками, вышивками, медью, золотом, серебром, горящими колпачками тюбетеек, сверкающими полосами халатов.
В глубине лавки полумрак. Сквозь дыру в крыше скользящей стрелой падает солнечный луч на мохнатый ворс каратеке, и сквозь полумглу горит домокрашеная шерсть алым живым кровяным пятном.
На пороге, поджав ноги в вышитых туфлях, сидит чернобородый в белой, легче пуха, кашемирской чалме.
Пухлые щеки бриты, и сквозь темное золото кожи бьет густая синева. Глаза полузакрыты, спокойны, бесстрастны, и что-то в них такое, чего никогда ни в одних глазах не видал Дмитрий ни в Ольшанке, ни в Белой Церкви, ни в Фастове, ни в самом Киеве, ни даже в кацапской веселой Москве.
Страшно и жутковато смотреть в такие глаза, как в ведьмин омут, и никак за два года не может привыкнуть к ним Дмитрий.
Даже у мертвых сохраняют глаза это выражение непонятной простым русским парням тайны.
Видел как-то Дмитрий убитого басмаческого курбаши.
Лежал он, подвернув руку под голову, в траве под орешиной у горной тропинки, откуда сняла его красноармейская пуля. Халат раскрылся на выпуклой груди, белые зубы закусили нижнюю губу, а глаза, широко распяленные смертной мукой, впились цепко в корень орешины, вздувшийся горбом у щеки.
И в их черных зеркальцах, подернутых уже мутью, была та же спокойная тайна всезнания.
И этого никак не мог понять Дмитрий.
Базар кончился.
Закружились змеями, завились меж высоких дувалов узкие улочки.
Черт их знает, кто их настроил так, но везде и всюду, от малого кишлака до ханской столицы Иски-Маракенда, вьются они ужами, срываются вниз к желтой воде арыков, вползают курбетами на гору, ломаются, корчатся, гнутся, врываются в стены, проскальзывают под кирпичными арками ворот и сами не знают, куда заведет их бестолковый бег.
И всегда мертва, пустынна и безжизненна глиняная полоса дувалов, как глухая стенка тюрьмы.
Ни окна, ни домика на улицу, только глубоко врезанные в стену чинаровые низенькие двери, исполосованные узорами, совместной работой резца мастера и челюстей червя-древоточца.
Не любят правоверные чужого глаза.
Чужой глаз - дурной глаз, и от чужого глаза хранят трехтысячелетний уют глиняные толщи дувалов.
Лениво и вразвалку ехали Дмитрий и Ковальчук по улочке.
Дмитрий свернул козью ножку, пыхнул синеватым дымком.
- Ну и земля ж, матери ии кавынька!
А що? - отозвался Ковальчук.
- Що? Двое рокив живем, як в домовину похованные. Пылюка та забор. А жара яка… А народ…
Дмитрий замолчал и глянул вперед.
Из-за угла дувала бесшумно выплыло на дорогу сине вато-серое пятно, бесформенное и жалкое в сверкающем весеннем свете, с черным квадратом наверху.
Увидело едущих и прижалось к стенке.
Когда красноармейцы ехали мимо, пятно совсем влипло в стену, и только колыхалось и билось пугливой дрожью тело под вислыми складками глухой паранджи, и сквозь черную сетку чимбета полыхали бликами испуга черные зрачки глаз, расширенных и остановившихся.
Дмитрий яростно сплюнул.
- Бачив?.. Чи це ж тоби людына? Можно казаты, у нас дома баба, вона, мабуть, и не зовсим людына, а все ж баба, - более ясно выразить свою мысль Дмитрий не смог, но Ковальчук сочувственно кивнул головой. - А це що? Чурбан не чурбан, торба не торба, на мордяке, як решетка в острози - не дай бог парубок загляне. А забалакай з ей, так сама с переляку лужу налье, а тут ця чертовня, як побигне з ножами, так тильки тикай во все четыре ноги, щоб кишок не оставить.
- Необразованность, - лениво сказал Ковальчук, - у их трохи кто грамоте знае, а кто и знае, так тильки бильш молитвы алле писать.
Улочки оборвались, дорога расширилась и шла между рядами талов, уже опушавшихся зеленым пухом.
За талами лиловела, синела, розовела, поблескивала снегами громада Чимганского хребта.
Журчал у дороги, бурля и пенясь, арык.
В таловых ветках чирикала весенняя птаха.
За поворотом дороги открылась фуражная делянка, где стояли копны прошлогоднего клевера.
- Злизай, Трохим, приихалы!
Соскочили с седел, привязали лошадей к придорожному обрубку тала и пошли вязать снопы для нагрузки.
Большой бай Абду-Гаме.
Самая большая, самая богатая лавка в Аджикенте у Абду-Гаме, та самая, мимо которой проезжали Дмитрий с Ковальчуком и где в глубине горел от солнечной стрелы кровяным живым пятном каратеке.
Большой бай Абду-Гаме и ходжа. В молодости с караваном паломников ходил Абду-Гаме в Мекку и Медину поклониться Каабе и гробу пророка.
С тех пор надел чалму - знак своего достоинства.
В тот день, как вернулся он в родной Аджикент, отец молодого ходжи позвал самых уважаемых жителей на роскошный достархан.
Дымился янтарем и шипел в котлах жирный плов, высились на блюдах груды яств.
Сушеный урюк, оранжевое золото прозрачной кураги, хризолитовые капли бухарского кишмиша, крупные медовые комки катта-курганского и каршинского, терпкие рубиновые зерна граната, мелкие белые лодочки фисташек с масляным зеленым содержимым, грецкие орехи, виноградный, ореховый, белый, розовый, желтый мед, вяленая прозрачная дыня, засахаренные арбузы, леденцы, дешевые московские конфеты в цветных бумажках, и в тазах пенилась густая снежная масса мишалды.
Абду-Гаме сидел, сосредоточенный и важный, на почетном месте, справа от отца, и сам угощал гостей в этот день, отъедая из каждой передаваемой гостю пиалы плов и отпивая чай.
В промежутках важно и медлительно рассказывал о своем путешествии, о городах с бирюзовыми куполами и золотыми мостовыми, о розовых садах долины Евфрата, где на ветках поют бриллиантовые птицы с сапфирными хвостами, и в гротах живут крылатые девы, прекрасные, как гурии.
О мертвых пустынях, где гнев аллаха засыпал миллион миллионов гяуров, где по ночам гиены откапывают трупы мертвых и утаскивают их в царство Иблиса, а на идущие караваны нападают дикие люди с собачьими головами и железными телами.
Гости жадно пожирали плов, чавкали, рыгали, ссорились из-за лучших кусков, по слушали внимательно, качая головами и приговаривая с изумленным почтением:
- Уй-бай?! Ала экбер!
А вскоре отец Абду-Гаме отошел в обитель верных, и ходжа остался обладателем лучших кусков земли под Аджикентом и самой богатой лавки.
Жил он сурово и скромно. Не тратил отцовских денег на страстные пляски нежнобедрых бачей, на птичьи бои, на заклады и все копил и копил.
Двенадцать четок перебрала рука аллаха на ожерелье лет.
Дважды брал жену Абду-Гаме, рождались смуглые коричневые звереныша, крепкие, как орехи, плоды горячих ночей, когда, по словам писания, "переходило крепчайшее семя в чистейшее лоно".
Крепка была рука и воля Абду-Гаме над Аджикентом, и сотни мардекеров и чайрикеров работали на его землях, приносивших тучные урожаи риса и хлопка, и в его садах, клонивших ветви к горячей пахучей азийской земле под сладкою тяжестью плодов.
И когда в городах сероглазые урусы затеяли тамашу, свергли с престола владыку полумира Ак-Падишаха, а потом, осенью, под гул пушек и рокот шайтан-машинок, власть захватили байгуши-оборванцы, объявившие войну богачам и сильным, и разбежались с земель Абду-Гаме батраки и самые земли отняли у Абду-Гаме страшные люди в кожаных куртках, признававшие только одно право, висевшее у них в кобурах на поясе, молча перенес несчастье ходжа.
Остался у него сад и лавка. С этим можно было жить безбедно.
Жизнь в руке аллаха, и если отнял аллах землю - да благословен будет его праведный суд.
Абду-Гаме не верил в долгое царство оборванцев.
Часто сидел со старым муллой у себя в лавке, и однажды мулла рассказал ему мудрую сказку.
- Жила в благословенной столице Тимура, Самарканде, глупая мышь, которую очень хотелось съесть кошке. Но как ни глупа была мышь, она была ловка и увертлива. Кошка стала раздумывать, как бы ей справиться с мышью. И однажды мышь, высунув нос из норки в амбаре, увидала кошку, сидящую на мешке с зерном, в парчовом халате и чалме. Мышь удивилась.
"Уй-бай! - сказала она. - Уважаемая кошка, родная племянница мудрости, скажи, что значит этот твой костюм?"
Кошка повела усом и подняла глаза к небу.
"Я теперь ходжа, - сказала она, - скоро уйду в медресе, где буду проводить время в молитвах о грешном мире перед аллахом. И мне уже больше нельзя есть мяса, а ты можешь сказать всем мышам, что я их больше не трогаю".
Глупая мышь обезумела от радости, заплясала по амбару, крича: "Ура! Ура! Яшасын адалет!" И, скача, она приблизилась к кошке. Одно мгновение на весах вечности - и кости мыши захрустели на зубах хитрой кошки. Я сказал - праведные да разумеют.
И Абду-Гаме уразумел.
Когда приезжали из города люди в кожаных куртках, собирали народ на митинг на базарной площади и хлестали воздух резкими, пронзительными словами о борьбе и мести, о будущем счастье, Абду-Гаме сидел в лавке, смотрел неподвижными глазами на оратора и на толпу и едва заметно усмехался.
"Одно мгновение на весах вечности… Праведные да разумеют…"
За горами великий афганский эмир, и ему помогает другой Ак-Падишах, инглиз, пушками, ружьями, офицерами, и в бухарских горах собирает рать верных доблестный зять калифа, Энвер.
Мышь бегает, мышь кричит: "Яшасын адалет!"
Миг - и нет мыши.
Абду-Гаме спокоен, и только от пережитого прошла змеистая складка по лбу, и стал он молчалив с домашними.
Суровый приходил с базара и лишнего слова не говорил с женами, а когда слышал в доме трескотню женщин и писк детей, хмурил брови.
Мгновенно все умолкало, и на приветствие жен всегда одно отвечал Абду-Гаме:
- Меньше слов!.. Язык женщины что колокол при дороге. Звонит от всякого ветра.
В прошедшем году взял Абду-Гаме третью жену.
Надоели две первые: состарились, сморщились, согнулись, как корявые стволы саксаула.
А у соседа Карима подросла дочь Мириам.
Еще маленькой девчонкой бегала она по базару, и видел Абду-Гаме детскую рожицу с двумя круглыми блюдами глаз, опушенных мехом загнутых ресниц; рот - цветок граната и смугло-розовые щеки.
А предыдущей весной исполнился Мириам возраст зрелости, и лег на лицо вечной тенью черный чимбет.
И от этого стала сразу таинственной и желанной.
Абду-Гаме послал сватов. Карим, бедняк и неудачник, обезумел от радости породниться с самым богатым баем Аджикента, с ходжой. Скоро условились о калыме, и вошла Мириам маленькими ножками в дом Абду-Гаме.
Было Абду-Гаме тридцать шесть лет, невесте - тринадцать.
И в ночь к испуганной и трепещущей пришел Абду-Гаме, муж и владыка.
Долго рыдала Мириам, и ласково утешали ее старые жены Аиль и Зарра, сидя по сторонам и гладя тоненькие плечи, покрытые синяками и укусами.
Не знали они ревности, нет ее в этой стране, и по сморщенным щекам их сбегали слезы. Может быть, вспоминали такие же ночи, испытанные в дни, когда входили они женами в дом Абду-Гаме.
Так же плакали и покорялись.
Но Мириам не покорилась.
И хотя каждой ночью приходил Абду-Гаме и каждой ночью горело воспаленное тело Мириам, она возненавидела Абду-Гаме твердо и неистово.
Но Абду-Гаме ничего не нужно было, кроме тела, которое можно было ощущать под крепкими пальцами, щипать, мять, кусать, вжимать в него свое тело и отдавать ему избытки мужского хотения.
В полдень Дмитрий вышел из огороженного двора курганчи на улицу.
- Куда собрался? - спросил его стоявший у ворот отделенный.
- До базару. Кишмишу купить, халвы.
- Разве разбогател?
- Вчора почту привезли с Ташкента. Батька грошей прислав трохи.
- Что ж, угощаешь?
- А як же, товарищ отделенный. Чайку выпьем.
- Ну, катись!
Дмитрий пошел к базару, насвистывая и загребая сапогами пыль.
Перешел базарную площадь и направился к лавке Абду-Гаме.
Кроме халвы и кишмишу, ему хотелось купить вышитую золотом тюбетейку, к которой давно он приглядывался.
- Отслужу, вернусь в Олынанку, напялю дивчатам на завидки, - не хуже попа в камилавци.
Абду-Гаме сидел, как всегда, поджав ноги, и курил чилим. Булькала в медном, горящем на солнце кувшине вода, хрипел чубук, и клокотал дым в горле курильщика.
Дмитрий подошел.
- Здорово, бай. Як живешь?
Абду-Гаме не спеша выпустил дым.
- Здравствуй, джигит.
Вот, бачишь, хочу тюбетейку купувать.
- Красивый хочешь сделаться? Жена бирать задумал?
- Ну, бай, це ты заврався. Де тут жинку знайти? Хиба на овце жениться?
- Уй-бай! Такой джигит всякий красавица пойдет.
Добре… Ты меня сосватай, а по́ки давай тюбетейку.
- Какой хочешь?
- Самую гарную, щоб в золоти.
Абду-Гаме достал откуда-то из-за спины расшитую бухарскую парчовую тюбетейку, засверкавшую золотыми, зелеными, апельсинными переплесками так, что Дмитрий даже зажмурился.
- Чок-якши, - сказал Абду-Гаме, чуть улыбнувшись.
Дмитрий напялил тюбетейку на голову и достал из кармана осколок зеркальца. Улыбнулся довольно и гордо.
- Гарно! Чистый курбаши!
Абду-Гаме кивнул головой.
- Ну ты, бай, кажи, скильки грошей, та кажи по-божески.
- Егерма-бишь мин сомм, - ответил Абду-Гаме, погладив бороду.
- Чи ты сказився?.. Егерма-бишь. Ун мин сомм - бильш не дам.
Абду-Гаме протянул руку, стащил тюбетейку с головы Дмитрия и молча отправил ее за спину.
Да ты кажи толком, чертяка, скильки? - обозлился Литвиненко.
- Моя сказал.
- Казав!.. Языку б твому отсохнуть! Ун ики мин дам, бильше не проси.
- Ун ики? Твоя мала-мала давал. Абду-Гаме баранчук, жена. Кушать надо…
- Кушать, брат, каждому треба, - наставительно ответил Дмитрий. - Скильки хочешь, кажи зараз?
- Такой джигит, - егерма ики отдам.
- Пшел ты… Сам ты егерма ики не стоишь!
Дмитрий повернулся и пошел от лавки.
- Джигит!.. Джигит!.. Егерма мин!..
- Ун беш мин, и ни одного гроша…
- Егерма!
- Ун беш!
Солнце палило. Пять раз уходил Дмитрий, и пять раз возвращал его Абду-Гаме. Наконец тюбетейка перешла к Дмитрию за семнадцать тысяч.
Он свернул богатырку, сунул ее в карман, а тюбетейку нахлобучил на затылок.
- Зачем так надевал?.. Так наш не носит. Надвигай вперед.
- Добре, и так гарно. Бувай здоров, бай.
Дмитрий пошел за кишмишом.
Абду-Гаме проводил его взглядом и задумался.
Наставала пора приводить в порядок сад и виноградник. Одному Абду-Гаме не справиться. Жены слабосильны, дети малы еще.
Нужен один-другой сильный работник.
Но возьмешь работников, тут как раз тебе налоги и другие неприятности с союзом кошчи и уездным Советом. А этот джигит здоровенный малый. Ишь какая спина!
Абду-Гаме с удовольствием взглянул на распиравшую гимнастерку спину Дмитрия, пробующего у торговца сладостями халву.
Предложить ему поработать в саду и пообещать фруктов, когда поспеют. Урус-джигнт голодный, на рисовой каше сидит, он за черешни и урюк пойдет возиться над садом.
Дмитрий расплатился за сласти и шел обратно, придерживая мешочки с кишмишом и халвой.
- Эй-эй!.. Джигит! - позвал Абду-Гаме.
- Що?
- Иди, пожалуста… Разговаривать будем.
- Ну, якого биса ты балачку завел?
- Пожалуста, слушай. Моя сад есть, виноград есть. Весна идет, ветки подрезать надо, виноград палки ставить… Хочешь сад работать?.. Когда фрукта поспеет, - кушать будешь даром… черешня, урюк, персик, груш, яблок, виноград. Товарищ достархан давать будешь.
Дмитрий задумался.
- Того… я, брат, дюже занятой. Ось чуешь, джигиту много дила. Винтовка, коняка, ще политчас, про конституцию, про буржуазные препятствия…
Абду-Гаме не понял ни про политчас, ни про буржуазные препятствия, но сказал спокойно:
- Днем занят - вечером свободна. Времени нимнога. На два час придешь - многа поможешь. Товарищ зови один. Вдвоем работай. Урюк харош, виноград харош.
Дмитрий полузакрыл глаза.
Ему вспомнилась Ольшанка, тихая речка за левадами, черешневый садок в цвету, звенящая песня под вечер, и крестьянское черноземное сердце сжалось и гулко дрогнуло.
Нестерпимо захотелось покопаться в земле, раздавить между пальцами пахучие земляные комья хотя бы этой чужой желтой земли, врезать в нее, податливую, готовую рожать, острое лезвие лопаты.
Он усмехнулся и сказал мечтательно:
- Гарно!.. Подумаю!
- Завтра приходи, ответ говори.
- Добре!
После чаю с халвой Дмитрий лежал на нарах и мечтал об Ольшанке, о леваде, о земле.
Подошел Ковальчук, задававший корму лошадям.
- Що, Митька, засумовав?
Дмитрий быстро повернулся на нарах.
- Стривай, Трохим. Зараз куповав я тюбетейку у бая, и вин предложив, щоб у его в саду поработать. Ветки там подризать, лунки окопать, виноград пидставить. Каже - ввечори часа два с товарищем поработаешь, а затем, як фрукты поспиють, то кушай задарма. Яка твоя думка? Дюже хочется в землице покопаться.
И его губы смялись в застенчивую и робкую улыбку.
Ковальчук похлопал ладонью по толстому колену и неторопливо ответил;
- Що ж!.. Воно гарно бы!.. Я пийшов бы… Тильки, як эскадронный?
- А що? Спросимся! Все одно - по вечерам задарма сидим. Книжок нема; чим нары протирать, то гарнише на працю.
- Ну що ж!
- Так зараз пидем до эскадронного. А то моготы нема!..
Дмитрий не кончил.
С начала этой весны он затосковал и не мог отдать себе отчета, откуда пришла тоска, странное безразличие и лень.
Часто сидел на завалинке курганчи и смотрел на небо - синее, тяжелое, почти чувствуемое на ощупь, на горы, на речку, на долину пустыми светлыми глазами.