9
Оказавшись вечером один в своем номере, он боролся между необходимостью все додумать и нежеланием думать.
"Но ведь она молода. А самое для меня страшное - оказаться в тягость другому человеку.
Чувство неутоленности другой, но близкой души будет передаваться мне через воздух, через поры в стене… Я буду стареть - стареть, потому что как же остановить время? - ведь я же не доктор Фауст.
Не Фауст - а Калев… Калев тоже был стар… Старше Линды…
Полно, полно. Я люблю ее молодость и не хочу ей принести страданий, - мне страшно сделаться когда-нибудь обузой ей. Не теперь, не теперь… Но ведь это же неизбежно, мне не миновать этого. Да и каково ей будет у нас, в Москве? Я оторву ее от родной почвы, она не будет слышать родного говора… Мне будет казаться, что она томится по родине, по Эстонии, которую я не смогу ей заменить.
Я буду слышать мысли ее и стану ревновать к ним, - я знаю это, - и это безмерно страшно мне. Я буду следить за взглядом ее в сторону тех, которые меня моложе, я буду мучиться, ревновать. Молча. Зачем я все это себе говорю? Зачем я об этом себя спрашиваю? Как будто бы есть у меня выбор и я могу поступить иначе, чем взять ее с собой?.. Как будто бы мне без нее возможно? Должно быть, это, с Лейдой, пришло, как кара, как жизненный урок за то, что я осмелился что-нибудь не понять, забыть, что значит любовь, и требовать от дочери практичной трезвости. Я ненавидел его, словно это я должен был любить и уважать ее будущего мужа, а не она. Я его обвинял… Я осмелился обвинить юношу за любовь к девушке…
А что бы сказал обо мне тот человек с перекинутым через плечо ковриком?!
Как я войду в тот дом? Как скажу этой женщине, что увожу с собой ее Лейду?.."
Так убеждал себя Петр Ильич, лукавя и как бы приводя все доводы за и против, словно для него еще были возможны доводы, словно главным доводом не была она, возвратившая ему молодость.
"И как все это случилось, как все это со мной сделалось, - понять не могу.
Всякий раз, что я жду ее около коффика, мне становится страшно, что ее нет. Это вовсе не какое-нибудь там нетерпение, это чистый вид страха. Боюсь, что она раздумает, не придет. И вдруг то, что было таинственным "мы", - перестанет быть.
Какова силища ее, чтобы так повести меня за собой? Еще семь дней назад я ничего о ней не знал, не верил, что такое бывает, не догадывался, что это возможно.
…Один раз она сказала мне: "Матюшка велела отрезать хвостики от картошки".
Я так это понял - "хвостики от картошки", - что Лейда должна перебрать картошку в погребе.
Как я по ней скучал в тот день! Каким было бы для меня счастьем сидеть вместе с ней в этом темном погребе, "стричь хвостики", перебирать матюшкину картошку.
Мне без нее тяжко было, я как ослеп. Меня гнала куда-то тревога.
Милая! Ниточка! Я бродил по городу - старый, старый. Но об этом знаю только я. Только я один знаю, какой груз волочу за собой, когда тебя нет.
Как перина пухом, я набит болью и страхом одиночества. Хорошо, что по лицу не видно этого. Что ничего не видно по лицу".
Устав от мыслей, от споров с собой, он вдруг провалился в сон. Сон не был глубоким. Петр Ильич боялся проспать. (Они условились встретиться с Лейдой в одиннадцать вечера.) Ему снилось то, что снилось в юности: объемы, огромные шары наплывали один на другой и пели что-то тоненькое, непонятное, и словно бы это тоненькое было голосом шаров.
Шары поглощали друг друга, раскачивались, и это славно было, рождало чувство покоя… Шары раскачивались-раскачивались и вдруг принялись бормотать стихи. Во сне он думал: "Как хорошо б это было - карандаш и клочок бумаги, я бы все записал".
Он понимал, что спит и что шары и бормотанье шаров - сон. "Я запомню, запомню", - твердил себе Петр Ильич, как будто от этого зависело что-то очень важное, счастливое, решающее. Он повторял про себя приснившиеся строчки - голос шаров. И вдруг что-то словно толкнуло его. Проснулся, спустил вниз ноги и сам почувствовал в темноте, что рот его растянут искусственной улыбкой.
"Что ж это было? Ах, да…"
Он напрягал память, а оно ускользало и уходило…
…Дважды, дважды вставал океан,
И дважды
Бурые руки, бурые руки
Его оседлали…
Больше он ничего не помнил.
Голова была тяжелой, должно быть от солнца. Он подставил ее под холодную струю крана и, не зажигая света, принялся одеваться.
Свет белой ночи лился в окно. На полу лежала широкая световая дорожка, похожая на дорогу луны. Из зыбкого света выступило кресло, на котором он никогда не сидел. Белела раковина умывальника, простыня на смятой постели. Все было призрачно. Он испугался, что сейчас глубокая ночь, глянул на светящийся циферблат часов. Двадцать минут двенадцатого…
Проспал!
"Почему же она не поднялась ко мне в номер?" - сбегая с лестницы, подумал Петр Ильич.
Пустынны улицы. Поздний час для маленького городка.
Ее не было - напротив, у коффика. Не дождалась…
Он быстро пошел по улице к ее дому, прошел центральную площадь с изломанным фонтаном. Стоячая вода отражала светлое небо, от звука его шагов вспорхнули голуби, стало слышно во тьме тяжелое биение их крыльев. Было так тихо, что камешки отчетливо шуршали под ногами.
Но вот опять асфальт, и опять его шаги становятся бесшумными. Из-за угла долетают два пронзительных голоса, смех, удесятеренный тишиной. Темные окна, темные навесы над витринами магазинов - все словно размыто полутьмой ночи, и только кое-где в окнах редкие огни.
Вот ее дом. Их терраса освещена.
Остановившись у изгороди, которой обнесен двор, он долго глядел на освещенные стекла террасы, - выкликал ее, как в детстве, когда еще верил, что можно неслышно выкликать из дома человека.
По двору прошагал пес, услышал Петра Ильича, ласково заскулил, бросился к изгороди, готовый положить огромные грязные лапы на его светлую сорочку.
Петр Ильич колебался. Не повидать ее он не мог, явиться так поздно в дом, в первый раз - считал неучтивым.
…Толкнул калитку. Она оказалась заперта. Опершись руками в острые колышки, перемахнул через забор, как мальчишка. Пошел к террасе, постучал в дверь. Люди, сидевшие у стола, не сразу услышали его стук.
Стол был накрыт белой скатертью, на скатерти, распластав крылья, лежали мертвые бабочки, убитые светом чуть вздрагивавшего огонька керосиновой лампы.
У стола, на террасе, сидело четверо человек: ее отец, мать, какой-то молодой, незнакомый, в голубой майке, - высокий, черноволосый - и Лейда. На ней было светлое пальто, она, должно быть, не успела раздеться, вернувшись с улицы.
Он постучал еще разок, лица людей на террасе повернулись в сторону застекленной двери. Человек в голубой майке сказал что-то коротко по-эстонски, и Петр Ильич, понимая, что это нелепо, но уже не в силах отступить, приоткрыл дверь.
- Здравствуйте, извините.
Лица трех незнакомых не выразили ничего. Он увидел освещенное светом керосиновой лампы улыбавшееся, спокойное лицо Лейды, Послышался торопливый звук ее шажков.
До свиданья, извините, что я вторгся так поздно, - сказал Петр Ильич.
И опять никто не ответил ему.
Они молча прошли небольшой дворик. Лейда открыла калитку, они вышли на улицу. Когда она затворила калитку, оказалось, что вслед за ними выбежала собака. Они шли молча по направлению к городской площади, как будто все еще не в силах опомниться от неловкости, которую пережили только что. Ее рука лежала на ошейнике собаки.
- Прости, - сказал Петр Ильич. - Я проспал. И так мне тяжко было… И до того хотелось видеть тебя, что я не смог дождаться утра. И мы не условились. А мне без тебя плохо. Мне без тебя страшно…
Он остановился и повернулся к ней. Сжал ее щеки ладонями.
- Это нехорошо получилось, - говорил Петр Ильич, приблизившись к ее лицу, - я хотел не так войти в первый раз в твой дом. Но ведь, по существу, это все равно… Мне бы надо тут же сказать твоим или, может быть, ты скажешь сама?.. Послезавтра я уезжаю… И мне бы, разумеется, хотелось поехать вместе с тобой, Лейда.
Он улыбался ей, говоря все это, как улыбаются ребенку, не выпуская ее головы из своих рук, глядя в ее лицо, которое чуть-чуть приподнял вверх.
Сказавши то, что сказал, он стал целовать ее брови, волосы, губы, все еще не выпуская из рук ее лица. Он целовал ее и вдруг, зажмурившись, пробормотал, словно выдохнул, то большое слово, которое в первый раз за много лет шепнул ей нынче в лесу.
В ночной тишине стало слышно, как заскулил пес.
Медленно, осторожно она высвободила свою голову из его ладоней. Он не видал ее глаз. Она держала ошейник собаки и с такой знакомой ему, как будто застывшей полуулыбкой смотрела вниз. Петру Ильичу показалось в неверной темноте ночи, что ее рот вздрагивает.
- Лейда!..
Сколько женщин ждало от него этих слов, тех простых слов, которые он ей сказал только что. Он ей сказал их с уверенной нежностью и вдруг заметил, что лицо Лейды все залито слезами. Не ответив, она отстранилась и как бы сделала попытку молча уйти… Он объяснил это волнением и снова привлек ее к себе.
- Нет… Это нет, Петр…
И опять в тишине ночи заскулила собака.
- Я… я уже замужем, Петр. Ты… ты не спрашивал, я не хотела тебе говорить…
Он ее не ударил. Стоял долго и молча, забыв, что на свете бывают слова.
…Она шла по безлюдной улице, опустив голову, положив руку на ошейник собаки. Он видел ее удалявшуюся спину и долго глядел ей вслед, стоя на перекрестке.
Ни гнева. Ни горя. В крепко зажмуренные глаза, как будто кривляясь, плыли шары.
Останавливаясь через каждые три шага, Петр Ильич возвращался назад. В гостиницу.
• Глава четырнадцатая •
1
В автобусе, отходившем на Таллин, уже сидели пассажиры, завтракали. Кто-то ел яблоко и чавкал.
Когда Петр Ильич подошел со своим чемоданом к открытой двери автобуса, водитель - белокурый, веселый парнишка - выхватил чемодан из его рук, закинул его на верхнюю сетку. Он был русский, должно быть недавно демобилизованный. Среди ребят, проходивших военную службу в Эстонии, многие оставались здесь и делались шоферами. Кондукторша тоже была русская девушка лет восемнадцати, с простоватым милым лицом, в летней косынке. Глядя сверху на Петра Ильича, водитель посмеивался, сияя зубами, крепкими и белыми. Все в нем было здоровье, молодость, физическая бессознательная радость жизни и добра.
Вежливо поблагодарив, Петр Ильич поднялся в автобус, сел у окна, спокойно провел рукою по волосам. Сейчас автобус тронется. Он не увидит больше этого города. Ни-ко-гда. Глядя через окно прищурившись, он, словно в первый раз, разглядывал небольшую площадь около автобусной станции, скамью и вывеску с эстонской надписью.
Пыль вздымалась от каждого шага прохожих. Пыль. Пыль.
Никто не замечал его. Он был чужим.
Автобус тронулся. Впереди нескончаемая белая, знакомая, будто колеблющаяся от зноя, асфальтовая дорога, вся сплошь широко и щедро залитая светом. Ни тени. Тени вон там - с обеих сторон шоссе, где лес, поля, домики.
По существу, то, что случилось с ним в этом городе, было вполне лишено разума. Случилось, можно сказать, помимо его воли. Опрокидывая его понятия о том, что можно и что нельзя; что хорошо, что дурно. Опрокидывая его устои.
Он перестал себя видеть со стороны. Перестал оценивать свои поступки. Был занят "счастьем". Но началось оно, это "счастье", все же не с тех его мыслей, что он одинок и не плохо бы ему наконец нарушить одиночество. Оно началось бессмысленно, пьяно. Он осудил бы любого, кто попытался бы ему от всей души, искренне рассказать что-либо подобное о себе…
В эти самые первые часы с Лейдой он, кажется, желал остановиться. Да, да. Разумеется, желал, не желая.
Конечно, в какой-то мере он подчинился обстоятельствам: необходимости уйти от жгучей боли при воспоминании о Вике, боли не только жгучей, но и бесполезной, ибо ничего в том, что он сделал с Викой, уже поправить было нельзя.
Обстоятельства, которым подчинился он, были еще, бесспорно, - и солнце, и коса песков, и то… да, да, конечно, то, что он все же - не дерево…
Мелькала, кажется, в те самые первые минуты неотчетливая мысль, похожая на раскаяние, говорившая ему, что эта девочка немногим старше его Вики. Быть может, и мелькала эта приглушенная мысль?
Хорошо, что автобус движется. Хорошо, что есть занятие - сидеть в автобусе. Хорошо, что есть задача - ехать вперед. За Петра Ильича и вместо Петра Ильича думает движущийся вперед автобус.
…Но ведь в те часы короткого "счастья" ничто сто не тревожило, что называется, истинно. Он ничего другого как будто бы и не желал для себя, как вечно жить в этом номере, против подворотни-закутка, и вышагивать, вышагивать в нем с пяти часов утра.
Эй вы, люди добрые, что вы время теряете, глядите на этого пухлого Ромео!.. Он ползал на брюхе. Он рвал губами землянику… "Чирик-цвивир"!
Но она?.. Зачем ей-то понадобился он? "Батюшка", "матюшка", дом как дом, славный пес… Да хоть бы корысть какая в ней промелькнула, что ли! Расчет: положение, мол, будущее, то, се, Париж!.. Так ведь и этого не было!
Опустив руку в карман, нашарил коробку сигарет. Спичек не оказалось. Вместо спичек вслед за измявшейся коробкой потянулся длинный стебель увядшего растения… Водяная лилия. (Ее, должно быть, всунула ему в карман Лейда.) Табачные крошки облепили бело-зеленые лепестки.
Сам не зная, что делает, Петр Ильич кинул цветок себе под ноги. Размолотый каблуками стебель он затолкал под скамью. Стало легче.
Сидя с полузакрытыми глазами, ища ответа, он вызывал в памяти ее лицо. И увидел: улыбку, движение, которым она поправляла волосы, ее бег, смех, взгляд, поворот головы, пьяно-счастливое выражение ее лица.
И все это он хотел ненавидеть? Осмеять?!
…Дитя мое! Я возьму тебя за руку… Постучу в его дверь.
И сяду. И буду сидеть на камне, опустив голову.
У твоего порога… Старый-старый. Лишь бы ты… спокойна и счастлива… Спокойна и счастлива…
Его охватило рвущее душу сострадание к ней. Жалел ее неведомо за что - за то, что она молода, за то, что у нее детские руки, жалел за все, что предстояло ей, за любой удар, любое горе, простое жизненное усилие, без которого не обходится ни одна судьба человеческая.
Автобус ехал и ехал. Не видно было конца слепящей белой дороге - этому асфальту, расплавленному и мягкому, источающему смолу из каждой вмятины и трещины. Широкая, дальняя, нескончаемая и жаркая, вся сплошь облитая солнцем, колеблющаяся разнообразной белизной дорога…
И странным казалось, что только вчера еще лежала перед ним дорога другая, другие улицы. Он услыхал тихий вой собаки, торопливые шаги Лейды, идущей рядом с ним, легкие шаги, отчетливые в тишине ночи.
Так что же это было? Что? Что? Не думать… Не стараться понять.
Поворот дороги.
На перекрестке - женщина. Стоит, опустив руки. И вдруг протягивает их навстречу автобусу. Лицо, приподнятое кверху, все залито слезами. Большой разляпистый рот кривится.
И мимо, мимо…
- Вожатый! - сорвавшись с места, говорит Петр Ильич.
Но вожатый, видно, не хочет остановиться. Двери заперты.
"Боже мой!.. Как я смел? Как мог? Прибежала, опередила, ждала, чтобы я увидел ее в последний раз. Знаешь ли ты, что я тебя увидал?! Что ты думаешь обо мне? Как ты думаешь обо мне? Зачем плачешь?.. Лейда, не плачь. Я жив, жив. Даже боль от тебя - это жизнь, Лейда!"
Первая остановка…
Пассажиры спокойно выходят из распахнувшихся дверей, выстраиваются в очередь у киоска, пьют квас. Он тоже спускается вниз, садится на камень возле какой-то решетки.
И вдруг к автобусной остановке подкатывает грузовичок, дверь кабины распахивается и оттуда выходит женщина. Оглядывается, бежит к Петру Ильичу… Не желая думать о том, что пассажиры автобуса жители ее города, она гладит его лицо, прижимает к себе его голову. Ее волосы растрепались, губы опухли, руки в пыли.
- Лейда!
- Его не было, не было… Он только вчера приехал! Вечером. Слышишь, Петр? Я не могла прийти…
- А мне казалось, что я проспал, что ты не дождалась…
- Я не обманывала. Сама не знаю, как это случилось… Я должна была, должна была тебе это сказать!
- И только для этого ты догнала меня? Но как же ты дальше будешь жить, Лейда?! Кого ты любишь?..
Она молча жмется изо всей силы к его плечу.
…Вот тут бы ему не отпустить ее - сделаться накоротко ее кровью, мозгом, сердцем и разумом, потащить за собой в этом вот измявшемся платье, заплаканную… Но он любил так сильно, что думал только о ней; ему было так больно, что дрожит лицо Лейды… Он был готов отдать всего себя, чтобы она успокоилась… а если надо и если так будет легче ей - пусть вовсе его не помнит. Забудет, Совсем.
- Лейда!..
- Иди, - говорит она одними губами. - Иди… Сейчас отойдет автобус.
Он покорно поднимается по ступенькам. Дверь захлопывается. Автобус едет вперед. Петр Ильич хочет выпрыгнуть из этой мчащейся коробки. Опомнившись, снимает с сетки чемодан. Он слышит сердцем - она ждет, она будет ждать его на следующей остановке.
"Скорей, скорей!.."
Он стоит на верхней ступеньке и бессмысленно считает про себя: "…сто десять, сто двадцать, сто тридцать… Тысяча… Сто десять, сто двадцать, сто тридцать…"
Остановка.
Петр Ильич торопливо вытаскивает из автобуса чемодан, подбегает к каждому грузовику, заглядывает в кузовы грузовиков.
Ее нет. Ну что ж, ну что ж… Они попрощались…
Надо взять чемодан, подняться как можно медленнее и спокойнее по ступенькам. Надо помнить, что вокруг - люди, оправить волосы, сесть у окна на прежнее место.
…Но, может быть, он не сделал бы этого?.. Нет! Он не сделал бы этого. Стоял бы на остановке, поджидая автобуса в обратную сторону, или, кинув свой чемодан, "голосовал" бы, пытаясь остановить каждую идущую в ее городок машину. Он бы вернулся назад, прошел тот дворик, поднялся бы на террасу. И не ушел без Лейды…
Он бы сделал все это. Но вожатый, который помог ему при отправке закинуть чемодан в сетку, спустившись на остановке, чтобы напиться квасу, сказал ему серьезно и сострадательно:
- Хорошая девушка, ничего не скажешь. Дочка ваша? Да чего уж там! Как ни болей за отца и мать, а у детей своя жизнь. Так я и своей мамаше всегда говорю… Позвольте-ка я опять закину ваш чемоданчик. Да что вы! Это же для меня пустое.
Автобус тронулся. У открытого окна, зажмурившись, ничего не видя, сжав зубы и не оглядываясь, сидел Петр Ильич.