Невидимый огонь - Регина Эзера 9 стр.


В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.

Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?

В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью - беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.

"Затмение какое-то нашло", - все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию - несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.

Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…

Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.

Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?

И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос - еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким ароматом будто сейчас скошенной ржи. Ах вот оно что, запах же идет от хлеба, лишь прикрытого серой бумагой: отходя в тепле с мороза, он пахнет - самый лучший каравай, с блестящей коричневой коркой в мелких трещинках, как старая глазурь.

- Лелде…

Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.

- Лелде, послушай…

Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.

- Меня… меня сейчас вырвет! - бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.

Хлопает дверь, звякает крючок - каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.

Так.

И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего - надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:

"Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…"

- Аскольд!

- Да?

- Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?

"Точное время - двадцать два часа тридцать минут…"

- Выключи, пожалуйста.

"Сегодня в Соединенных Штатах Америки…"

Щелчок выключателя - и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.

- Аскольд…

Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.

- Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.

Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…

- Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…

За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру - антенна, а может, и провод.

- …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.

Молчание.

- Когда я звала ее ужинать, а она не пошла, я ей сказала: "Лелде, говорю, ты сегодня хоть что-нибудь ела?" Ела, говорит. Я спрашиваю - что. И знаешь, что она мне ответила?

- Ну?

- Семечки!

- Семечки?

- Да, тыквенные семечки.

Аскольд пожимает плечами.

- Не понимаю, Аврора, почему ты делаешь из этого чуть не трагедию. Моя бабка, правда, когда-то считала, что от тыквенных семечек заводятся глисты, но эта гипотеза, если не ошибаюсь, научно не подтвердилась.

Они смотрят друг на друга, он - за легкой усмешкой пряча досаду, что его отрывают, она - сомневаясь теперь, вовремя ли она завела этот разговор, именно сейчас, когда перед ними стопки тетрадей, но полная решимости поговорить о дочери, прийти к чему-то и действовать в согласии ли с мнением Аскольда, или вопреки ему, и Аскольд должен выслушать, найти время, уделить внимание, ведь он отец.

- Твоя ирония, Аскольд, совсем неуместна, - холодно говорит Аврора. - Глисты не глисты, но вообще… Кто знает, по каким они валялись карманам, какими руками их брали. Да еще в такое время, когда в Риге свирепствует грипп, который дает всякие осложнения…

- …как воспаление легких или менингит, не меньше, или того ужасней - брюшной тиф, эпилепсию или сифилис…

- С тобой невозможно разговаривать!

- Аврора, у меня еще пятнадцать сочинений, а на часах уже почти одиннадцать. В половине седьмого мне вставать. И поверь, у меня нет ни малейшей охоты пускаться в рассуждения. Тем более по вопросам, которые входят в компетенцию эпидемиологической станции.

Ну, что теперь? Продолжать в том же духе - вежливым тоном, не повышая голоса, обмениваться колкостями? Замолчать и в который раз смириться? Или поговорить прямо, без обиняков - начистоту, и будь что будет, так ведь тоже жить нельзя.

Она сама пугается своих мыслей; боже сохрани, только не это! Пока не перейден последний предел, за которым нет возврата и примирения, за которым ничего уж не поправить, не загладить, - только не это! Уж лучше неясность. Ведь кто-то же придумал эти слова - счастливое неведение? Пусть не всегда счастливое. И тягостное, и мучительное. И все же это лучше, чем жестокая, неумолимая правда. Лучше неясность - что там под повязкой, под пластырем, чем открытая рана.

Аврора испускает вздох и, нашаривая рукой очки, все еще с грустью глядит на Аскольда. Конечно - устал он за целый день; круги под глазами, в уголках губ морщины… волосы начинают седеть и редеть, особенно это видно при свете, на фоне лампы.

- Порой кажется, что ей даже не хочется идти домой… - говорит Аврора с тихой жалостью, как бы думая вслух.

Морщины по обе стороны его рта проступают резче, складываясь в странное выражение - не то в ехидную гримасу, не то в печальную улыбку. Кажется, вот-вот он с горьким смехом скажет: "В точности как и мне". Но нет, молчит, таким же шарящим движением находит на столе ручку, подвигает ближе тетрадь, склоняется над ней.

Разговор окончен. Ну, прояснил он что-нибудь? Стало что-то понятней? Сошлись они на чем-нибудь, договорились, что-нибудь решили? Или выводы надо сделать сейчас - после него?

Если бы не этот разговор, они проверили бы хоть по одной тетради: Аскольд - сочинение по "Временам землемеров", Аврора - домашнюю работу по геометрии.

Аскольд, видно, никак не сосредоточится - скрипит стулом. Всегда он так, когда работа не клеится: скрипит сиденьем, сам того не замечая, иной раз тупо вслушиваясь в ритмичный хруст, который вряд ли доходит до его сознания, как тиканье часов, и порой, надо полагать, его совсем не слышит. Может быть, это от нервозности, нетерпения? Или это способ спрятаться от других раздражителей за такой вот шумовой завесой? Когда ему скажешь, он очнется и какое-то время действительно не скрипит. Но тишина длится лишь до тех пор, пока он снова не наткнется на какое-нибудь прескверное место, и все начинается сначала. Чик, чик, чи-ик… Аскольд быстро расшатывает самый крепкий стул, приспосабливая его к своим привычкам. Размеренный скрип, который его успокаивает, Авроре мешает, так что им лучше бы работать в разных комнатах. Но так уж повелось, и Аврора втайне боится каких бы то ни было новшеств и перемен, которые могли бы ее с мужем разлучить, разделив хотя бы стеной их общего дома…

Нет, сегодня ему не работается - не прошуршит перевернутая страница, не ткнется в бумагу перо. Сколько можно читать одно и то же место? Что там такое необычайно важное, такое значительное, какие открытия, какие небывалые зерна мыслей рассыпаны на этой странице, небрежно исписанной косым беглым почерком?

Аскольд отодвигает стул, выходит в переднюю и возвращается с кульком.

- А ты? Не хочешь?

- Что там у тебя?

- Леденцы.

- Не надо, и так толстею.

Он не уговаривает, опять садится, насыпает из фунтика перед собой маленькую пеструю кучку, прямо на стол, прямо на полировку. Кидает один леденец в рот и вновь принимается за работу.

Будет скрипеть? Не будет?

Скрипит,

- Ну, дай и мне немножко, - соглашается наконец Аврора.

Аскольд молча указывает кивком на фунтик. Теперь отодвигает стул она, ногой нашаривает под столом куда-то ускользнувшую тапку. Подходит к столу Аскольда. Поднимет он голову, посмотрит? Не поднимает, не смотрит. Да и чего там смотреть. Кулек раскрыт - только протянуть руку.

Подойдя, она взглядывает на мужнин затылок - сквозь все еще волнистые волосы уже серовато светится кожа.

"Необратимые процессы старения, - вдруг думает она со странным удовлетворением, чуть ли не со сладким чувством мщения, пораженная демократичностью этих жестоких процессов, которые не признают исключений и перед которыми все равны, так же как перед смертью. Рядом с Аскольдом она всегда чувствовала себя обделенной, обойденной, несправедливо униженной - невзрачная жена красивого мужа, бесплатное приложение к толковому директору; она долго и упорно, порой отчаянно защищала свои завоевания, боясь именно старости и при всем при этом быстро, преждевременно и безнадежно старея. Но ей почему-то всегда казалось, что во внешности Аскольда ничто измениться не может, что его молодость и красота пребудут вечно - постоянные, неизменные, как у статуи Аполлона, стойкие и не подвластные времени; не будучи легковерной и наивной, она тем не менее в душе верила, что Аскольд будет исключением, на которое не распространяются, не могут распространяться законы природы, как они не распространяются на сверхъестественные существа.

II вот перед ней совсем рядом, в двух шагах, маячит взъерошенный, с проседью затылок, который неудержимо и неотвратимо редеет и с годами будет лысеть и сквозить все больше, лишний раз подтверждая, что богов нет и не может быть. И, словно вздыхая полной грудью после долгих и тщетных мучений, она обнимает Аскольда, приникает к его спине и, слыша сквозь одежду глухие редкие удары сердца, шепчет бессвязно и счастливо, как пьяная:

- Старичок мой… мой ты старикашечка… милый мой, дорогой…

Аскольд не говорит ни слова, только ощетинивается молча, как непривычный к ласкам пес. Но она все равно прижимает его и гладит, и голубит, не переставая сбивчиво и бессвязно бормотать нежные бессмысленные слова, в то время как на дворе что-то колотится, что-то стучит и трещит под ветром, не утихающим даже ночью, И теперь уж яснее ясного, что это к перемене погоды. К усилению мороза все это либо к оттепели.

"Только бы не к снегу!" - опять думает Аскольд, но, выйдя во двор, видит, что снег уже идет. Струится на ветру белыми прядями, крупными хлопьями - да, вот он опять, незваный, ненужный, непрошеный, непоседа такой, угомону на него нет, идет, сыплется среди ночи, когда все спят, несется и летит, хотя его и так полным-полно, конопатит и без того заделанные трещины и щели, тыркается туда, где уже давно нет места, набивается и скопляется и, как пена, падает через край, так что будильник придется ставить на шесть, чтобы успеть хоть как-то сладить, совладать с этой прорвой, которая валит с неба.

Он идет проверить, закрыт ли гараж, хотя вряд ли кто в такую погоду вздумает угнать машину. Гараж заперт, дорогу от него до ворот уже затянуло рыхлым, толщиною в ладонь слоем, который на глазах растет и пухнет как на дрожжах, и этой ночью можно спать спокойно, без забот и тревог можно спать до утра, пока не зазвонит будильник, если не будешь подхватываться от стука: провод телевизионной антенны ветром кидает о борт крыши. Надо придумать, как его закрепить, чтобы не бился. Впрочем, сколько их там бывает, бурных ночей. Как ни крутит днем, как ни вертит, к вечеру обычно стихает.

Светлый занавес снежинок уже скрыл соседние дома справа и слева - в этот поздний час ни один луч не блеснет в темных жилых и хозяйственных постройках, и лишь дом Каспарсонов сияет маяком в падающей снежной мгле, за которой, должно быть, начинается край света. Светятся и мерцают окна только их дома. И до сей поры - окно Лелде.

Проходя недавно мимо и увидав в ее окне свет, Аскольд хотел заглянуть к Лелде, сказать… Что же именно? Что такое он хотел сказать? Наверное, ничего особенного. Разве только чтобы не засиживалась - пора ложиться, но вполне возможно, и еще что-нибудь. Там бы видно было. Но она снова заперлась, дерзко давая понять, что не хочет никого видеть, не хочет разговаривать. Скрестись за дверью, стучаться как нищему слишком унизительно, на такое он не способен, и нельзя от него этого требовать, ведь в конце концов и плата за примирение - как и за все на свете - имеет свой предел. Он хотел сделать первый шаг. Это самое большее, что он мог себе позволить, ведь и возможности наши имеют границы, порог допустимого. Он готов был войти в дверь, но просить милостыню за дверью не в силах - это за порогом его возможностей. И он прошел мимо, уязвленный, разочарованный и тем не менее с чувством облегчения, будто сбросил камень с плеч. И сейчас тусклый свет ночника в окне будит в нем желание заглянуть туда, как в душу другого человека, запертую для него, так же как дверь.

Что он надеялся там увидеть? Что там может открыться такое, о чем он не подозревает? И какая разгадка тайны могла бы вновь все поставить на место в той сплошной путанице, которая зовется отношениями и в которой они бродят вслепую, постоянно рискуя разминуться?

"Да, верно", - думает он, все больше, однако, загораясь - и не только желанием что-то для себя прояснить, но и мальчишеской жаждой приключений, риска: ведь это будет плохо и очень неловко, если его застигнут, увидят, как он подглядывает в окно Лелде, но желание берет верх. Зачерпывая в туфли снег, Аскольд пробирается к окну, задирает голову… и свет гаснет!

Он отшатывается, словно получив пощечину. Какое гадкое, унизительное чувство! Это, конечно, случайность, стечение обстоятельств - из светлой комнаты в снежной мгле его наверняка не было видно; это было бы сверхъестественно, против законов физики - допустить, что его увидели. Ничего подобного не было и не могло быть - Лелде просто легла спать. Ведь настает же минута, независимый от внешних обстоятельств момент, когда палец сам собой тянется к выключателю и свет гаснет, так же как погас накануне вечером и погаснет завтра. И все же ощущение противное - будто его уличили в постыдной слабости, надули, зло высмеяли, отчего досадуешь, злишься, сам не зная на кого и за что: на себя - за свою глупую выдумку? На другого - за подвох?

Окно потонуло в черной тьме, в которой текут и сеются белые хлопья. Аскольд стыдится своего поступка. Смешно подозревать, что с ним сыграли злую шутку, и если кто и был неделикатным и допустил бестактность, то именно он. Человек устал, лег спать, да и поздно уже, очень поздно. И хорошо быть дома в такую ночь, когда на дворе метет метель, и ветер чем-то шуршит и скрипит, и время от времени что-то стучит и гремит.

Как быстро, однако, Аскольда всего запорошило! Снег набился в складки пальто, в петли, засыпал волосы. Наверно, все же надо было надеть шапку. Как же без шапки. Но он думал: выйдет на минутку, сколько там он пробудет, можно и так, с голой головой. И вот пожалуйста, он весь обсыпан, точно мукою мельник.

Задрав голову, он ищет глазами антенну, но и она, как и все кругом, растворилась во тьме и в кружении хлопьев. Слегка отряхнувшись, он возвращается в дом. И вновь, проходя мимо двери Лелде, чуть замедляет шаг, прислушиваясь. Тишина, насколько вообще может быть тихо в такую ветреную ночь. Темень, насколько может быть темно, когда из-под двери и в замочную скважину сочится из комнаты свет.

И тем не менее тихо и темно.

Пусть себе спит…

Но Лелде не спит, она не может заснуть: подушка горячая, как грелка, но только не ровная, резиново-гладкая, а холщовая, волосяная, шерстистая, словно в наволочке из меха или грубой махровой ткани, которая колет лицо. И лицо горит, пылает огнем, и подушку все время надо перевертывать - прохладной стороной кверху, перевертывать снова и снова, и минуту спустя опять и опять, ведь… Она как каравай хлеба, овальная, твердая и шершавая, с растресканной коркой, корявой и колкой, как спекшаяся глина… Подушка полна гороха и гальки, выпирающих сквозь наволочку маленьких кругляшей, которые при малейшем движении хрустят и скрипят, и голова в них уходит глубоко, так что ее не поднять, не оторвать, так что не встать, хотя встать надо - встать и пойти, потому что очень хочется пить, нестерпимо, а вода на кухне, в двадцати шагах, всего двадцати шагах длиною в вечность. А дом полон хождения и шумов, везде стучат, скрипят, тарахтят, хлопают дверями… Кто там ходит? Кому там что нужно? Кто там никак не угомонится?

Зачем так жутко натопили? Во рту сухо, язык липнет к нёбу, и нёбо какое-то не такое, громадное - как свод, как грот в скале, где каждый звук отдается басом, а кашель гулкий как лай: гав-гав… И так это странно, что смех берет. И смех тоже отдается так: гав-гав-гав, отражается от круто изогнутых стен большого свода, как многоголосый собачий лай, как тявканье бегущих собак. Они мчатся сюда, большие и малые. Со стоячими и висячими ушами и вовсе без ушей. Хвостатые и бесхвостые. Голые как люди и заросшие шерстью наподобие ягнят. Черные и белые. Серые и пестрые. Рысят и скачут. Бегут и мчатся сюда с несметной стаей своих щенят, нюхая воздух на ходу мокрыми носами, которых целая уйма, такая масса, что они снуют и летают в воздухе как жуки, как мотыльки. Туче собак нет ни конца ни края. До самого горизонта - сплошная волнистая масса движущихся спин, и катится она прямо сюда. Тысячи, миллионы лап, вдавливаясь в почву своими выступами и выемками, вспарывают ее, взбаламучивают, как водную гладь. Вся земля начинает волнами ходить и раскачиваться как море, дыбиться и метаться как конь, норовящий скинуть седока, и боязно сорваться и улететь кто его знает куда, и надо держаться - держаться, чтобы…

Она падает - и просыпается.

"Что это со мной? - тупо думает она. - Заболела?"

Так уже было однажды в детстве. Засыпая, она летала над самой собой, и это было так странно, так волнующе, когда она, как с парашютом, летала сама над собой, глядя на себя сверху, и в то же время очень, очень мучительно, трудно и жутко. Потом появилась сыпь, да столько, что кожа стала пестрой, как ситец в красную точку, но мало-помалу все пришло в норму.

Назад Дальше