В книгу вошли романы "Любовь Жанны Ней" и "Жизнь и гибель Николая Курбова", принадлежащие к ранней прозе Ильи Эренбурга (1891–1967). Написанные в Берлине в начале 20-х годов, оба романа повествуют о любви и о революции, и трудно сказать, какой именно из этих мотивов приводит к гибели героев. Роман "Любовь Жанны Ней" не переиздавался с 1928 года.
Содержание:
ЖИЗНЬ И ГИБЕЛЬ НИКОЛАЯ КУРБОВА - Роман 1
ЛЮБОВЬ ЖАННЫ НЕЙ - Роман 42
Борис Фрезинский - ДВА РОМАНА ИЛЬИ ЭРЕНБУРГА - (От Андрея Белого к Чарльзу Диккенсу) 106
Примечания 107
Эренбург... уже не русский писатель, а европейский, и именно потому - один из современнейших русских. Это, конечно, еретик настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) идет по линии наибольшего сопротивления.
Евгений Замятин
ЖИЗНЬ И ГИБЕЛЬ НИКОЛАЯ КУРБОВА
Роман
Цыпленки тоже хочут жить
1
Воздвиженка. Казенный дом, с колонками, рыжий, - дом как дом. Только не пешком - автомобили не входят - влетают, и все с портфелями. Огромный околоток, кроме нашего Ресефесера, еще с десяток республик - аджарских, бухарских, всяких. А вывеска простенькая - как будто дантист, - заржавела жестянка:
Вот где ее гнездо! Отсюда выходят, ползут в Сухум и в Мурманск. Скрутили, спаяли, в ячейки яички свои положив, расплодились, проникли до самых кишок, попробуй - вздохни, шевельнись не по этим святым директивам!
Стучат машинки: цок, цок, цок!
- Товарищ, заготовьте бумаги в ЦУС, в ЦОС и в Снабарм!
- Резолюция при двух воздержавшихся…
- На подпись инструкцию…
- Занести в исходящие…
А в подъезде бабка плачет:
- Да как же? Куда же? Угла лишили… вселили… Охальник, машинку принес и прямо в ухо пущает!..
Злится курьер:
- Иди в жилищно-земельный, знаешь, глупая, что здесь? Цека!
- Я и туды, и сюды…
Дверь прикрыл - мороз напускает. Не скажет.
- В Тамбовском уезде убиты четыре товарища.
- Губком доносит, что все расстреляны…
- Тезисы по борьбе с церковью.
- Детская смертность в немкоммуне…
- Цифры?
- Умер от тифа товарищ Зыков.
- Послать Ракитина.
И надо всем - одно слово, тяжелое, темное слово: "Мандат"!
Оргбюро. Распределение работы. Толпятся с портфелями обросшие, обмотанные. Ведь когда-то ходили в пивные, заедали моченым горохом и воблой, читали альманахи "Шиповник", даже влюблялись, охали, а теперь нельзя: ну, как на своей кровати перевернуться с боку на бок? Инструкция!..
- В Наркомпрос - двое! В Рабкрин - трое! Вы, товарищ Блюм, - в Туркестан!
Целый час уже распределяют, отсылают, машинистки стучат. Мандаты. Стемнело, пыльная лампочка, махорочный дух, чайная чашка с отломанной ручкой, даже уют, семейственность, после мороза. Всюду послали, только осталось в чеку. Трудное дело. Кому же охота? Все норовят на чистое, даже душевное, с романтическим блеском, при магнии. Всякому лестно сидеть в инотделе и Англию с тибетских вершин поддразнивать красненьким флажком. Или: раньше ребят, за конспектами сидя, как-то вообще не замечали - теперь педагоги. В чеку же идут лишь коммунисты последнего выпуска: нос угреватый в бобровый уют окунуть или на Кисловке пирожное "наполеон" с кремом давить языком, не считая косых. А нужно в чеку большого, святого почти, хотят к палачеству приставить не палача - подвижника, туда, где сети с уловом: доллары, караты, где кровь окисшая, со сгустками, где можно души с вывертом щипать, где всякий рыженький сопляк в каскетке - Ассаргадон, не человека - пункт программы, но с руками, с глухим баском - подписывать и утверждать.
- Товарищ Ялич, вы - в Чека, по предписанию оргбюро.
- Я? Нет! Что вы! (Ялич даже кашлять стал в башлык от раздражения.)
Конечно, он понимает - Чека вещь необходимая, без Чека и дня не проживешь. Но он - Ялич, написавший две брошюры о марксистской этике, хороший, честный, которого даже кадет Громов уважает, - к насосу мразь высасывать?.. Никогда!
- Я, товарищ, постановление опротестовываю. Хочу в Наркомпрод.
Секретарь уязвлен, возмущен, тычет своим самопишущим пером (подарок из Ревеля) в чернильницу, - зря тычет, портит перо.
- Кто же в Чека?
Потягивается огромный спрут, в тесной комнатке с недопитой чашкой чая, потягивается и выпускает еще одну лапу - быструю, легкую, крепкую.
- Кто?
И спокойный ответ:
- Если нужно - я. Меня отозвали из Наркомзема, там дело налажено.
Слегка удивились: товарищ Курбов, таких ведь мало, - и в чеку! Потом: ну да, в Чеку, туда первых, верных, без пирожков.
Прекрасен Курбов покойной, ясной красотой! Движения все верны, вески, слова рассчитаны, глаза - чтобы видеть, ноги - чтобы ходить, и даже руки, крепкие, тугие, чтобы все делать: доклад писать, пилить дрова в общежитии, к брюкам пуговку пришить… Конечно, Курбова! И как раньше не догадались!..
Опять тупится заграничное перо секретаря. Товарища Зимштейна в Наркомпрос. "Единая" и прочее. Дункан немного в переменках. Но главное, чтобы были инженеры. С младенчества их по производственной учесть и обстрогать. А Ялича?.. Ну, Ялича… он книжки написал… он жаловаться будет… ну, Ялича - пишите: в Наркомпрод. Одна обуза! И Ялич рад: капуста, заготовки, сам Громов скажет: все большевики канальи, а этот Ялич честный человек, нельзя же без продовольствия!.. Пишите - Курбова в Чека.
Ялич с жалостью, чуть-чуть брезгливо жмет руку Курбова. Да, да! Он понимает, меньшевики пакостят, надо быть начеку, надо, надо в чеку. Курбов хороший работник. Ялич давно писал в своей книжке об этике: "Увы, порой необходимо насилие".
(А в душе, глубоко - этика; дом, детки в матросках, как у Громова - уют, чистота. В Чека - подвал, допросы, неприятности, марко. А в Продкоме карточки, чистенькие - карточек хватит на всех.)
- Бедный Курбов!
А он не бедный - крепкий и живой.
Секретарь:
- Желаю вам успеха. Вы куда? Туда?
- Туда.
И машинистке, через пустые коридоры, в затон остывшего пустого зала:
- Мандат!
2
Хорошо, что Курбов нашелся. А если бы не было Курбова? Могло легко и не быть. Весь Курбов - случайность. Пошел он от карты - на два очка Валентин Александрович Лидов перекупил. Мелок на зеленом к прежним цифрам три жирных, тяжелых ноля добавил. Здесь начинается Курбов - в надымленном клубе, над зеленью столика, в руке, что тычется от груды окурков к дулу в заднем брючном кармане, и снова к колоде - поддеть, передернуть, спастись!
Валентин Александрович Лидов - отец Курбова, не отец, но вроде. Отец другой - Завалишин. А Курбова - просто и не было. Только Маша Курбова в Еропкинском переулке, мастерица гофрированных роз. Хоть было не двое, трое - Курбов мог не родиться, не должен был он родиться. Карта толкнула - восьмерка: Валентин Александрович перекупил.
Был Лидов - прелестник, не ногти - рубины. А имя! В Москве, в Еропкинском, где всё Еремеи, Фаддеи, Сергеи, Валентина найти! Клубмен, гладко выбрит, широкий костюм, с искрой - от Шанкса. Презрительно вежлив, и Маше:
- Ценю я свободу…
И Маша, молясь на складку у губ, на брючную складку, стыдливо:
- Вы истинный ангел!
Повсюду успех, не одни мастерицы - графини, актрисы, супруга посла Португалии, Идейные и недотроги - все! Только записывать дни и часы. Всем нежно:
- Любовь - мещанство, из книжки плохой… как называется?.. Ах, да, Евангелие! Прочтите Ницше и торопитесь! Главное, как в Англии - свобода.
Так и когда студентом был. Беспорядки. Манеж. В Таганке ни Нелли, ни Шелли. Даже нельзя пройтись по Волхонке в героической позе. Скучно! Искушал его ротмистр - весна на Никитской, из палисадников сиренью треплет по сердцу (ротмистр в мундире своем как весна - голубой и туманный):
- Назовите имена, и все обойдется.
Назвал. Обошлось. (Ну что имена, когда вместо параши все утро с Нелли - искать пятизначное счастье, сначала на ветке, потом на груди?)
Был женат; конечно, не на матери Курбова - на Нюрочке Критской. Дом получил, но место плохое - на Самотеке. Так и сказали: дом не доходный, зато с обстановкой, и все - вплоть до массивного закусочного (ведерко икорное, кнопки для сыра), вплоть до лифчиков Нюры (фабричные, под "валансьен", из Пассажа) - по списку. (Бывают измены и принципам Ницше.) Валентин Александрович был в затруднительном: маклер Ишевич дом оценил в двадцать тысяч. И Нюра - свежа, пухла, глупа, приятно девчонку учить всяким фигурам.
Папаша - Нюре:
- Овца! Морду от мужа воротишь, а у самой небось коленки млеют. Вот погоди - научит.
Учил. Научил. Потом продал дом. Кнопки для сыра - и те заложил. Ушел, небрежно подернув плечами:
- Брак - это рабство. Зачем друг за друга цепляться?
(Нюре остались лишь лифчики под "валансьен".)
Другие - от часовых до сезонных. Когда же встретил Машу, был верен идеям, но сильно поношен. Тридцать восемь всего, а ко многому больше негоден. Возможно, наследственность или шампанское "Мумм" (ведь дом самотечный истек не минутной струей - многолетним ключом "трипль сэк"). Словом, ни души, ни патентованные капли не помогали.
Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу "Травиата" (у Солодовникова) и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.
Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник ("ведь он - образованный!"). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.
Он взять не мог, слишком много брал, объевшись - истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно - совсем Метерлинк.
А Маша смущалась - он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.
Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.
Сказал ей:
- Ты останешься девушкой - это гораздо изящней. Взять все до конца - какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…
И, тихо хихикнув, прижал.
- Я так уважаю…
И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:
- Конечно! Как в Англии…
Неделями Маша ожидала двойного звонка. Завивала папиросную бумагу, думала:
"Я его недостойна, он рыцарь".
И марала слезами линючие, тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, снова руки шарили, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир.
А он объяснял приятелю, секретарю газеты "Курьер":
- Простенькая, но не говорите…
Шли вместе к "Омону". Секретарь ворчал:
- Я ученых люблю. Чтобы все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!
Валентин Александрович соглашался, но все-таки скромно добавлял:
- В простоте - своя прелесть.
И, выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная, что делать с собой, чуя уже старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, чтобы не видеть, не слышать, кричал:
- В Еропкинский!
Так Курбова могло и не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай - восьмерка.
В Английском клубе играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в железку, играл - заигрался… Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно, одно спасенье: сорвать банк.
- Беру! Прикупаю!
Восьмерка!
Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, несмазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:
- Милейший!..
Ведь будет скандал, старшины, исключение.
- Закусить не хотите?..
Вместе за столиком. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. (Бывает: Ньютона в саду, Бонапарта в крестьянской избе.) Взглянув на засохшие толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это ведь стоит нолей на зеленом сукне.
- Заплатить не могу… Впрочем, хотите девочку?..
Подрядчик презрительно скрипнул:
- Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая - за красненькую. Благодарствую - сам найду.
Но Валентин Александрович умеет считать.
- Вы меня не поняли. Я вам не девку - честную девушку предлагаю.
И, пальцем вкусно причмокнув:
- Оказия! Целка!
Завалишин взглянул недоверчиво, - его не надуешь, - откуда такая? Сам Лидов известный бабник - конечно, подвох! Не поверил, но все же взволновался.
Человек, изогнувшись, шептал:
- Прикажете антрекотик?
Не верил:
- Извольте платить!
- Парфе а ля франс!
А где-то под ложечкой ныло: "Целка!" Валентин Александрович пил, и юлил, и молился над застывшей сальной тарелкой: "Дай Боже, дай Боже, чтоб ему захотелось того!.." И, выпив изрядную дозу мадеры:
- Поверьте! Услуга - другу. Невинность! Я знаю, что вы далеки от искусства, но вы ведь слыхали - мадонна! Экстаз! Беатриче!
Завалишин не выдержал:
- Врете! Неужто такая?
- Ей-Богу!
И дрогнул:
- Но как же вы прозевали?
Как было? Выпил ли Лидов не в меру мадеры или очень боялся скандала, старшин, исключения, хотел убедить, увести, ноли зачеркнуть? Нет, просто попало в точку.
- Я?.. Видите ли, я неспособен…
От попранной гордости, от мужской обиды, от всей своей, уже трехлетней, муки, перед подрядчиком, перед лакеями на манишку, смятую за ночь, заплакал, громко, по-детски, сморкнулся, вышел. И долго в уборной, у кафельной стенки, всхлипывал, как мальчишка, строго наказанный, забытый, ненужный.
Вошел Завалишин:
- Согласен. Едем.
Подрядчик торопился, не мог попасть в рукава енотовой шубы - извинялся швейцар. Лихачу:
- Живее!
Двойной звонок. Маша проснулась, кинулась к двери. Вот точно ей снилось: Царицыно, лодка, и милый веслом подгребает упавший платок.
- Мой друг, Завалишин.
- Ах, я не одета!..
Завалишин усмехнулся:
- Оно и лучше: меньше работы будет.
Валентин Александрович суетился, а вдруг Маша не согласится, отрежет, откажет, тогда… тогда…
И вставало одно: тогда скандал.
- Машенька, я хочу поговорить с тобой.
В соседней комнате:
- Видишь ли, я проигрался. Азарт - великое чувство. В нем красота порыва. Восьмерка вышла - перекупил. Завалишину должен. Одно осталось…
И вынул браунинг.
- Валенька, что вы? Господь с вами!
Видит, уж видит страшную рану.
- Ты можешь помочь мне. Я чист, я невинен, я даже таких слов не знаю. Но вот Завалишин - весьма ординер. Как жаль, что ты не понимаешь по-французски - язык Мопассана! Словом, ты с ним должна остаться вдвоем и кое на что согласиться. Что тебе? Как говорит мой приятель, философ большой, Ксюнин - ничего не убавится, красота останется. Мы будем снова невинны, как дети.
У Маши все завертелось - розовые розы, шапка с ушами Завалишина, милые руки, вспорхнувшие прочь. Потом прояснилось, остались лишь руки.
- Валентин Александрович, если для вас - я могу.
Хотелось еще одно слово: "люблю", боялась: "любовь - мещанство", но все же не сдержалась, руку его схватила (не ногти - рубины) и, преклонившись, поцеловала.
- Я вас не обязываю. Выше всего свобода. Но здесь поставлена на карту (проклятая карта - восьмерка!) моя честь!
Довольно. Все обошлось хорошо. Завалишин дает расписку.
- Спокойной ночи. Я не стану стеснять вашей свободы.
Вышел. Остался Завалишин, скрипучий, сухой. Торопился, не знал ни Ницше, ни свободы. Навалился, схватил, закусил жадно, как виноградину, раздавил. Ботиком топнув, ушел.
Мокрый платок: "Не то! Не то!"
Валентин Александрович никогда не вернется. Что без девичества Маша? Глупенькая мастерица. У него - гувернантка, деликатная, из Женевы.
Так кончилась ночь. Нет, не конец, а начало.
В бурой каморке, под хрип и скрип, и досок скрип, и смех скрипучий, был мир еще: за домом - ветер, тучи, за тучами - высоко - звезды и, на кровати, от позора и от любви, от перекупленной восьмерки начало человека - Николая Курбова.
3
Валентин Александрович действительно к Маше больше не пришел, хоть знал он, что вечер в клубе кончился карточным сыном - Колей.
Раз лишь, года три спустя, выиграв порядком, выйдя один на мороз, вспомнил: восьмерка, лихач, на пальцах горячие губы. Вернулся. Вложил сторублевку в конверт, приписав: "Духовному сыну на елку. Расти свободным, широким, терпимым!"
Дал посыльному и долго, за полночь, собой любовался. Какую-то девушку помнит, не брезгует прошлым, без предрассудков, один, забыт всеми, как Рудин или бедный Лемм, никем не понят, джентльмен среди хамов.
Если бы эти сто рублей пришли раньше, когда Маша металась, молила бабку еще подождать, писала Лядову, ждала почтальона и, соску пустую воткнув в ротик, задыхалась от жалости!..
Потом… Всегда так выходит, и все же чудно - как это вышло? Пришел не Лидов - Завалишин. За ним другие. Сначала фамилии, лица, потом ряды. Брюнеты. Блондины. Вот здесь бородавка. Еще - вчерашний рубашку разорвал. Еще - один как-то лязгал зубами. Огромный рот. Не человек, не люди - человечество.
А рядом, в каморке со щелкой во двор, где плакал шарманщик и мастер паял кастрюли, на сундуке, под лоскутным одеялом, в куртке латаной спал беленький Коля.
Слышал вечером говор, сговор. Мамаша смеялась, брала гитару и глухо, как будто в носу полип (чтобы было чувствительней), пела:
Ах, звезды, вы звезды мои!..
Потом, визжа, прочь летела гитара. Шмыгали, прыгали, шаркали. Стоны. Мелкий смешок. Вздох. Рык. Тишина.