И, записав на кухонном столе "Спиридоновка, д. 18, кв. 2", быстро ушла. О чем же еще говорить? Скорей бы!..
На следующий день, в большой пустой комнате, угрюмый Высоков повторял:
- Скорей бы!
Изложил подробно. Здесь были: Христос, Антихрист, искупление. Жертва, с детства лежавшая под спудом, в томах или в туманах церковных кадильниц, теперь услужливо и деловито предлагалась как чашка чая:
- Хотите устранить крупного чекиста?
Означало: убить себя, отдать себя за бездомную вдову, за мать расстрелянного, за монахинь из Девичьего, за всех. И никогда ничье любовное, пленительное, под луной, среди сирени, не звучало так нежно, как это "да".
- Наше братство! "Христа, меча и революции". Раскиданы повсюду "пятерки" - устранять самых опасных и виновных. Потом - восстание. В четверг мы соберемся…
Высоков погладил осторожно паклю на подбородке, церемонно поклонился, как танцор после кадрили, и вышел. Вера молодец! Такую девушку выкопала, Юдифь, к тому же почти что в колыбели. Это именно и надо. Клад! Представил, как напишет некролог: "Когда страна под игом захватчиков позорно цепенела, поднялся мститель - слабая девушка, она покарала тирана…" Прекрасно! От нахлынувшего упоения разошелся и ударил какой-то, еще не разобранный на топливо, забор. Посыпался густо снег, и где-то отощавший пес почти по-русски завыл: "Ба-а-а-тюш-ки". Впрочем, Высоков тотчас же опомнился, стряхнув снег с шубы, побрел к Вере Лерс - пить чай и спать.
Катя же, забившись в угол, всю ночь сидела, глядя на тонкий желтый огонек светильника. Подрагивая, пытаясь сняться с места, свет жил мучительной и дикой жизнью. К рассвету, когда зрачки Кати расширились и потемнели, он стал любимым ликом: вытянулся, распластался на кресте. Катя тогда взглянула на свою руку. Как будто ее и не видала прежде. Весь смысл и пафос сосредоточились вот в этой слабенькой, готовой, как ветка, подломиться, ручке. Ее погладила, особенно погладила Вера Лерс. Жал почтительно и многозначительно Высоков. Эта рука - "пятерка", она уже не Катина, но некая отдельная, величественная в слабости. И Катя с уважением на нее взирала. Ею - сразит. Братец Наум тогда поймет, что рука, выводившая номера в "Музо" и запятнанная советскими чернилами, как кровью, смогла преобразиться. Осторожно Катя подняла ее и с силой опустила, будто гимнастику делала. Огонек светильника заметался, не выдержал, улетел. Но на дворе уже возилось утро, и с иконы глядел суровый, в инее синего света, по-древнему грозя. Катя перед ним упала.
21
Высоков пришел первым. Вскоре, вслед за ним, на камне затанцевал пузатый в кожухе. Но, шлепнувшись, он черта не поминал. Напротив, потирая пузо, вздохнул благообразно:
- Господи Иисусе!..
Катя от изумления привстала: пузо, размотав широкий заиндевевший шарф, оказалось братцем Наумом. И он в "пятерке"! "Не мир, но меч". Смиренно поцеловала несгибающуюся руку, похожую на мороженую рыбу. Наум присел и стал вздыхать вовсю, сему занятию отдаваясь с исключительной любовью. Высокову это не нравилось: предпочитал слова.
- Что скажете?
Ответил Наум не сразу, для солидности еще немного повздыхал:
- В Наркомнаце сокращение штатов. Жиденок Кац из комячейки сказал: "Уволю". Что делать?
Высоков подсел поближе, шубу распахнул и жестом фокусника выковырнул из свисающего животика пачку царских. Наум промолвил:
- Оно конечно…
Подышав на твердый палец, бумажки пересчитал. После сего вздохи участились, но стали мягче, задушевней, как-то. музыкальнее.
Высоков скучал. Он хотел себя утешить мечтами: револьвер, убьет, потом ее, утречком, в прохладе, к стенке, тук-тук-тук. Хорошо! Когда убивают - свежесть, легкость, как будто принимаешь ванну из нарзана, булькание, пузырьки кружатся, роятся… Но даже это не помогало. Высоков был мрачен. Не без причины. Вчера связался с какой-то девкой. Завела к себе. Ночью борода Высокова при интимных обстоятельствах отделилась. Пришлось наполовину признаться. Девка - дура, зачарована словечками и прочим, не словесным. Но все же неприятный инцидент. Сегодня, кроме боли в ногах (недоспанное), перемена масти. Уж не сморчок седой, но молодой брюнет греческого типа. Девчонка встречная так соблазнилась, что выронила кулек с пшеном и, предоставив зерна птицам Божьим, сама стала упрашивать Высокова зайти: недалеко, и в комнате тепло. Нет, не пошел - устал. И надоело. Довольно. Пора за дело! Из Парижа торопят…
А пузо снова возобновило вздохи, и в тишине, кружась от строгой Кати до Высокова, налитого по темя тяжелой, как бы бурой колбасной кровью, вздохи эти мнились долгим ветром, ходом часов, мерой времени. Наум вздыхал по многому. Во-первых, был он очень толст, и от малейшего волнения сало колыхалось, не давало дыхания. Во-вторых, и это, конечно, главное, - он томился, слабый человек, придавленный помпезностью истории. Различные дикие стихии смесились где-то под кожухом, под грязной рыжей рубахой, под волосатой грудью, - слишком много стихий для бедного братца, любившего всего больше в золотые времена старого "прижима" лавочника Синегубова обыгрывать в дамки, попивая при этом чаек с наложенным примерно до половины чашки вареньем из райских яблочек. Ненависть. Ведь в вечер, столь памятный Кате, отнюдь не лгал, раскрылся. Коммунистов ненавидел так, что ночью, проснувшись, вспомнив остренькое личико Каца, начинал от ярости скрипеть крупными лошадиными зубами: "Вот я тебе…" - столь выразительно, что сосед за стеной, бывший лабазник, а ныне инструктор Наркомпроса, стучал - спать мешают. Как не ненавидеть? Господа распяли. Мощи святителя Трифона осквернили. Кац в Наркомнаце, маленький и юркий, подойдет к Науму вплотную, нагнет плешивую головку, как будто ею хочет боднуть задушевное пузо, и закартавит: "Соккатим", - так, что без чаю с вареньем, напротив, в нетопленном Наркомнаце и то пот ведром. Ну, как не ненавидеть? Далее - стихия героическая. Он - простой, пузатый, склонный вылакать бутыль политуры и дуру бабу, вместо грелки, под бок подложить, пугая адом, но и прощупывая всячески, он - греховодник, мелкота над шашечницей, не поп, а всеми презираемый "советчик", когда отцы и пастыри немотствовали, гнули выи, осмелел, вступился за Христа, поднял глас и длань. От этой мысли он молодел, преображался в хохлатого паренька, однажды некоему приказчику весьма патетично свернувшего гнусные скулы. Примеры из священной истории. Скованного, приведут в Кремль. Он извергу Ленину судьбы откроет, как отрок Даниил. (Наум чувствовал себя действительно отроком, стройным и прекрасным.) Кинут в печь. Хотел представить пытку, мучение, ожоги. Но вместо этого вздыхал, удовлетворенный: тепло любил до крайности, и очутиться в печи, после нетопленной комнаты Кати, казалось райской усладой. Как будто внутри рябиновка, а под боками две бабы сразу, для равномерного согревания и живого урока пышной многоликости природы.
Так незаметно героизм переходил в уют. Проступала под кожухом высоковская пачка. Пятьдесят - все новенькие, хрусткие. За одну и дров, чтобы согреться лучше Даниила, и спирту чистого, и на Смоленском фунт сала, а еще в запасе сорок девять. От таких предчувствий пузо торжественно вставало дыбом. А бабы? Бабы безвозмездно - за духовные советы. С ними выспится. Спит. Вдруг стук. "Здесь сотрудник Наркомнаца, Наум Скворцов?" Прямо на Лубянку! Ни Кремля, ни пророчеств, ни ночи. Подвал. Мороз (кожух и тот, ироды, снимут). Китайцы - шилом в пуп. Ух!
Наум дрожал и вздыхал, так страшно вздыхал, что Высоков, переживая некролог, дергался, будто у него нервный тик. Пачка томила пузо. Наконец, последнее сомнение: кто знает? Что, если бумажки поддельные, большевистские? Говорили, будто новых не берут, слишком уж скрипучие - вдруг подвох?
Хотел было отозвать Высокова, отдать, отговориться как-нибудь, ну, скажем, ревматизмом. Не успел. В комнату ввалились двое: толстый представительный усач и маленький, кривой, но очень юркий, сразу одним правым глазом ощупавший все, вплоть до пуза Наума, на котором ютилась пачка царских. Решил переждать.
Юркий уже вился возле Кати, гнусавя: "Мамзель". Был это маститый тараканщик, меховщик, то есть специалист по части шуб, а также ротонд, Пелагея. Его биография по-античному проста, ясна, монументальна. В воспитательном - щипки. Парикмахерская Леона, где юный Пелагея, тогда еще Павлуша, два месяца подметал волосы и щеткой скреб зад гостей, выше взлететь не ухитряясь вследствие рокового роста, на третий же самого Леона, то есть Шемухина, основательно обчистив, с выручкой и с прочим, перекочевал в ночлежку, близ Хитрова. Пил важно и еженощно справлял "свадьбы", узнав впервые как слово "мамзель", так и многое иное. Затем - квалификация: форточник. Поймав, избили. Вытек левый глаз. Рукавишниковский. Обучение столярному мастерству и порка с присвистом. Сбежал. Углубление форточничества. Крещение - "Пелагея". Касса. Кутеж. Каникулы в Сокольниках. Раз барышню поймал в лесочке. Галантность изъявляя, шептал: "Мамзель". Угреватое лицо вспотело до сияния лика. Одолел. Для удовольствия давил кобелей. Очень занятно - хрипят и на веревке пенятся, как подбородки в цирюльне Леона. Еще собирал лесную малину и пел от многих чувств: "Полюбила ты, шельма, меня…" Тюрьма. Суд. Арестантские роты. Революция. Один обман! Сгущенность крайняя в квартирах: спят у самых форточек. Кризис. Перешел на шубы. В "Тараканьем" душу отводил: много шельм, все любят, только косые выкладай. На Сухаревке недавно, сбывая лисью ротонду (чудный мех, цельная покрышка), познакомился с Высоковым. Подружились. Славный парень. Денег не жалеет. Предложил, вместо шуб, кое-что. Можно весь "Тараканий" запрудить коньяком: не советские бумажки, - пух говяжий! - нет, настоящие, и царские, и золотые - сколько хочешь.
Там же, на Сухаревке, глотая быстро горячие щи с жирной солониной, приправленные хлопьями падающего снега, разговорился с Игнатовым. Сразу понравился добротностью и дивными усами. Щами торговал, также (для пролетариата) морковным чаем и пирогами с пшенной кашей на изумрудном маслице, всё без обмана. Понюхав, пощупав, Пелагея привлек Игнатова, авансом выдав две царских, полбутылки неразбавленного и фунт изюма. Игнатов не только согласился, но, закрутив усы, стал над своей жаровней в позе по меньшей мере предводителя дворянства, как бы требуя бронзовой рамы. Возгласил:
- Ныне отпущаеши…
После чего, продав по сходной цене остатки охладевших пирожков, сам поспешно долакав из котелка густые щи, собрал орудия производства и отправился с Пелагеей для выяснения деталей.
Раз были щи, и даже с солониной, Игнатова завлекли не царские и прочее придаточное, а исключительно высокие идеи. Стоило взглянуть на усы, в сетях которых должно было запутаться белорыбовское сердце, стоило услышать этот голос, отдыхающий на гласных ("Знаете, така-я ба-ба…"), с развалкой голос, чтобы понять - такой не может щи варить, все это превратности судьбы. Действительно, до семнадцатого Игнатов, не снисходя до щей даже в ресторане, заседал над ворохом дознаний, будучи ротмистром особого корпуса, а из жандармского ехал в "Эрмитаж", где ел суп из бычачьих хвостов, по-европейски. Дознания любил уютные, большие, чтобы папки пухли, чтобы арестованных вводили и уводили, как статистов, чтобы были молоденькие - переписку читать, романчик, - ну и эффект, конечно. Как-то, допрашивая девушку, эсерку, которой некий фрукт писал (при обыске изъяли чуть ли не пуд любовных писем): "Малиновка моя", - пошевелил усами, промолвил:
- Мали-новочка моя, девчо-ночка!..
"Малиновочка", вскочив, хлестнула Игнатова по мягкой, к плечу свисающей щеке. Но ротмистр не потерялся, как истый христианин подставил и другую:
- А э-ту по-целу-йте!..
Горячие глазенки. Милый домик на Малой Никитской. Ночью цыганки. Время воистину блаженное! И сразу, без всяких предупреждений, как будто Москва стояла на каком-нибудь Везувии, - конец. Искали. Хотели расстрелять. Увернулся. Может, лучше, если бы расстреляли. Два года голода, обид. "Рассыпные" продавал. Ловил бездомных псов для колбасника на Божедомке. Крал казенные дрова. Даже служил три месяца в каком-то собачьем главке. Все было. Только недавно ожил, встретившись в этом окаянном главке с женой Натанчика, скупающего и продающего (для экспорта) закладные на имения: мадам Натанчик обомлела и в тот же вечер прибыла к Игнатову в каморку, предусмотрительно закутанная в пять платков, ибо Игнатов краденые поленья продавал. Потребовала, чтобы было полное изнеможение. Через две недели Игнатов, имея солидный основной, приобрел жаровню и стал выкрикивать:
- Щей жирных, гражданин, а щей, щей!
Хоть холодно было стоять, хоть часто разгоняли, так что пропадали щи, опрокинутые на снег перепуганными бабами, после ловли сук и пакостей в главке казалось это отдохновением.
Грех жаловаться. Но Игнатов знал другое: идеи, тяжелые, чопорные, как в бальных платьях, похожие на придворных фрейлин, проделывавших перед вдовствующей императрицей серии книксенов: "престолонаследие", "благонадежность", "чинопочитание" и другие. В мире стало невыносимо пусто. На людной Сухаревке Игнатов порой растерянно оглядывался - среди зипунов, шинелей, среди хлама, масла, мяса, золотых колец, вместо витрины нанизанных на синеватые, отмороженные пальцы, среди муки, рухляди и граммофонов он звание искал. Вот эта баба - баба или дама? Дама или попросту жидовка? Тайна. Звания не было, а без него вселенная казалась неназванной, отсутствующей, похожей на груду заржавелых гвоздей, разбитых тарелок, пустых флаконов, драных тряпок, высившуюся рядом с жаровней Игнатова. Все стало бывшим. Бывший ротмистр.
В доме бывшем… Отличия бывшие. Так жить нельзя! Если б даже Игнатова поселили в бывшем "Национале" и дали б кремлевский паек - все равно он не утешился бы…
Чем редко утешался - "Всеобщим календарем" на 1898 год, полученным от старичка за пирожок с пшеном. Читал все имена императорского царствующего дома. Великий князь Сергий Михайлович. Великая княгиня и королева эллинов… Страницы благоухали, как будто на Игнатова, пропитанного духом Сухаревки, льняным маслом и потом, вновь брызжет домашний парикмахер, m-r Эжень, из пульверизатора тройным одеколоном.
Дальше "табель о рангах". На вершине обер-гофмаршал или обер-шенк. Почтительно, но и прилично в середке камер-фурьер. Внизу, юля щенками, тафельдекер, кофешенк и прочие куцые благородия. Куда? Куда же все исчезло? Как Собинов, из рупора грустя: "Куда вы удалились?.."
Но вот еще подпора. На семнадцатой странице. Сколько у какой державы войска. Если все пойдут на большевиков… Брал карандашик и слагал: Абиссиния, монархия, негус, регулярных 36 000; Австро-Венгрия - ее как будто теперь нет, ужасно, даже календарь стал бывшим; Аргентина, республика, может быть, тоже "товарищи" - пропустим; Бельгия, 80 000. Итого уже 116 000… Так засыпал, слегка удовлетворенный.
Услыхав от Пелагеи о "пятерке", сразу ощутил и звание, и даже престолонаследие. К Кате на Спиридоновку шагал увесисто, как некогда в жандармское (здесь же находилось, по соседству). Пусть смерть! Он умрет за государя, как в Большом театре умирал Сусанин, как памятник Пожарскому на Красной площади, как некий вымышленный обер-шенк.
Поздоровавшись с Катей, щелкнул валенками - ничего не вышло, но в игнатовских ушах раздалось пение шпор, нежнейшее, не то "коль славен", не то "я славен, я, Игнатов!". Согнувшись, ручку поцеловал.
Все в сборе. Высоков без предисловий:
- Эта "пятерка" устранит одного из главарей чеки - Курбова или, на худой конец, Аша.
Вздохи пуза растут. Хитрый смешок Пелагеи ("Если двух - набавить не мешало бы…"). Игнатов, ласково, развалившись:
- Разуме-ется…
И поспешное, ревнивое: "Я!" - Кати.
Высоков:
- Конечно, вы. Мы уж условились. Остальные члены "пятерки" вам помогут найти намеченного и прочее.
Пелагея просит слова. Он может поискам способствовать. В "Тараканьем броду" бывают всякие чекисты - Чир, например. Пелагея с ними - приятели, немало самогонки распили, без малейших расхождений. Молодцы ребята, про шубы знают, но никаких нотаций. Можно попытаться выведать, кто этот Курбов, куда ходит. Если любит девок или водку - тогда пустое дело, в два счета. Пелагея один возьмется, барышне незачем утруждать свои ручки.
Пелагея предлагает идти сейчас же. Ревностность какая! Откровенно говоря, он очень хочет поскорее разменять у Ивана Терентьича пару царских, спросить коньячку, похвалиться перед Чиром, Лещом и другими, вот как, и, набрав девок, гуртом, не менее пяти штук, удалиться всем на зависть в верхний номерок.
Что ж, это дело! Наум не может - острый приступ ревматизма. Зато благословляет. Высоков рад бы - нельзя. Глупо рисковать столь ответственной персоне. Ведь у него кроме этой - еще сто восемьдесят девять "пятерок".
Катя - платок на голову. Как лодка, плывет среди пены снегов. За нею Игнатов, знает: Катя - дворянка, спокоен. Пелагея костенеющими пальцами грозится: попробуй, Танька, на сопливого Леща взглянуть - расковыряю…
Метет.
22
Лещ бесится. Пелагея горд, только Чира он удостаивает дружественного "так-то". Гонят вместе уже третью бутылку - что им? И между икотой ("то-то", "так-то") подозрительно оглядывают: Чир - Леща, Пелагея - Курбова. Людмила Афанасьевна? Что ж, девка девкой, только подороже "тараканьих", видно, сукин кот, то есть Чир, облегчив по дороге в чеку какого-то запористого спекулянта, взял ее с Тверской; там, возле "Люкса", день и ночь конфетки для иностранцев и для "клёшников" в командировке. Игнатов тоже недаром щами торговал, несмотря на все престолонаследие, так проникся капустным духом, что среди тараканщиков особым не пахнет. Но Курбов? Но Катя?
- Что ж, еще бутылку? (Вслух.)
Про себя оба: "В оба". У Пелагеи один, да он такой пролаза - стоит двух.
Катя пьет из чашки, спокойно, ровно (так мама пила свои микстуры), если надо, выпьет бочку. Вдруг перед ней, снявшись со стола, с протяжным всплеском пролетают руки Курбова. Смятение. Неужели этот тоже чекист? Нет! Вот тот, с прыщами, конечно, - пытает, прижигает тело папироской. Но этот!.. Разве можно такой рукой, длинной, тончайшей, как птица, у которой в лёте пропало тело, только крылья и упор? Нет, не этот! И как могла подумать? Еще чашку.
Курбов себе приказывает, почти что вслух, чуть шевеля узкими и бледными губами, на Катю не смотреть. В сторону, туда, где Белорыбова с Игнатовым над колбасой, еще нетронутой, вопреки логике и угощениям Пелагеи, воркуют. Все в порядке - товарищ Белорыбова старается, хорошая сотрудница.
Ах, Курбов не знает - отчего этот воркот, эти несъеденные ломтики любимой, хоть и собачьей, но все же чайной. Сразу, в Девкином переулке, среди харкунов и рвани, на двадцать пятом году жизни осуществилось: Гамсун стал наличностью. Любовь перекочевала из зачитанных книжек (Петровские линии, по второму разряду) в эти виснущие щеки, в эти вздыбленные гордо, как кони над бездной, чудные усы. Андерматов, ее узрев сейчас, позавидовал бы. Ведь оценив в холодной комнатке всю теплоту и мягкость плоти, он остался все же недоволен отсутствием темперамента, даже когда слегка душил, вымещая злобу на мир вообще, в частности, желая вызвать хоть видимость волнения, - Людмила Афанасьевна только, удивленно щурясь, спрашивала: "Это тоже нужно?" Сейчас иначе. Игнатов, среди беседы, своей немалой лапой придавил ее носок. Больно, но приятно. Теперь она понимает Викторию и других. О ней тоже можно написать большую книгу - "так любила, так страдала".