Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901–1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков "лагерной" литературы.
Опубликовано в 1991 году в журнале "Знамя" №6.
Содержание:
Об авторе 1
Начало 1
Сибирь 2
Соловки 5
Беломорканал 8
Тулома 11
Три дня в Москве 12
Два года 13
Снова высылка 17
Конец 19
Дмитрий Витковский
Полжизни
Об авторе
Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901–1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков "лагерной" литературы.
На первых страницах книги "Архипелаг ГУЛАГ" А. Солженицын упоминает Витковского как человека редкостно разнообразного лагерного опыта, чьими свидетельствами пользовался автор и кого желал бы видеть редактором своего труда. К моменту, когда эти строки писались Солженицыным, Дмитрия Петровича уже не было в живых.
О своей жизни он лучше всего рассказал сам, и я могу лишь добавить что-то из раннего к ней пролога и позднего эпилога.
Юный Витковский учился в кадетском корпусе, но по страстному тяготению к точным наукам стал студентом Высшего технического училища: слушал лекции по химии у профессора Чичибабина. Учение прервала революция и война, однако тяга к знаниям у Витковского была такая, что он отправился через всю страну, пылавшую пожарами междоусобной войны, в Томск, где в 1918 году еще продолжал работать университет. Захватив Томск, колчаковцы провели почти поголовную мобилизацию студентов, и восемнадцатилетний Витковский ненадолго оказался в белой армии, что потом роковым образом сказалось на его судьбе.
В редакции "Нового мира" Витковский появился в 1963 или 1964 году, вскоре после публикации "Одного дня Ивана Денисовича". Не помню, кто передал мне эту рукопись, кажется, она попала из редакционного "самотека". В ту пору пошла первая волна "лагерной" прозы, рукописей на эти темы прочли мы в редакции немало, но эта выделялась не только поражавшей воображение долгой тюремно-лагерной судьбой автора, но и тем, как этот человек воспринимал жизнь.
В своем совсем скромном, почти аскетически сжатом повествовании он не жаловался, не проклинал судьбу, что было бы вполне естественно в его положении, и не сосредоточивался лишь на своем страдании: по-своему воспринимал людей, природу и правдиво описывал то, что видели глаза и оставляла ярким и живым память. Пейзажи Соловков, Енисейского ледохода и северного сияния в Заполярье отмечены были живописной пристальностью. Было ясно, что они служат не для расцвечивания сурового рассказа "художественностью", а являют собою след неубитой духовной жизни, несломленности в придавленном и оплетенном лагерной системой человеке.
Не могло не поражать и то, что свою тюремно-лагерную Одиссею, где были Бутырки и Владимирская тюрьма, Беломорканал и Соловки, Тулома и Енисей, автор уложил в каких-нибудь сто машинописных страниц: взыскуемая большими мастерами сжатость повествования, необманный знак литературной силы.
Витковский не склонен был прощать своих мучителей и предъявлял самый жесткий счет к тому порядку вещей, который отнял у него "полжизни". Но желания быть справедливым к людям и их поступкам он не потерял: в его интонации не было озлобленности, а лишь глубокая, неискоренимая скорбь по несовершенству человеческой природы и общественного уклада, так легко узаконивающего всякое насилие и издевательство над себе подобными. И тем дороже для автора любое проявление человечности и добра: его благодарная душа видит то, что другой бы не заметил.
Помню, мнения в редколлегии о повести Д. Витковского тогда разошлись, кто-то углядел в ней даже "эсеровские ноты". Но Твардовский решительно встал на мою сторону. Он пригласил автора, обласкал его, как один он умел это делать, когда вещь ему нравилась, и заключил с ним договор.
Однако напечатать рукопись оказалось тогда невозможным. С каждым месяцем усиливались атаки на журнал за публикацию солженицынского "Одного дня…", и, как невесело шутили в ту пору, редакции пришлось бы отвечать за превращение "Нового мира" в журнал "Каторга и ссылка".
И все же редакция не отказывалась от надежды напечатать повесть "Полжизни", буде случился бы какой-то цензурный просвет, а Дмитрий Петрович временами навещал нас в Малом Путинковском. Во всей манере поведения этого когда-то обладавшего несокрушимым здоровьем, а теперь тяжко больного, усталого человека были редкие у авторов позднейшей формации свойства русского интеллигента: такт, деликатность, всякое отсутствие навязчивости и доверие к собеседнику. Он не дергался, не торопил, не упрекал редакторов в чрезмерной осторожности и медлительности. Не спрашивал поминутно: "Ну, как там моя рукопись?". Или: "Когда же наконец напечатаете?" Поднявшись ко мне в комнату (два марша лестницы были для его истраченного сердца немалым испытанием), он просил разрешения посидеть молча и отдышаться. Потом мы обменивались новостями, говорили о литературе, о редакционных и житейских делах, и иной раз он спрашивал, не возражаю ли я, если он посидит часок-другой в кабинете, в старом кожаном кресле, стоявшем в углу. "Занимайтесь своими делами, принимайте посетителей, читайте верстку, - говорил он. - А я побуду здесь, если не мешаю. Я ведь себя новомирцем считаю, хоть вы меня пока и не печатаете… А хочется подышать немного журнальным воздухом". Случалось, он оставался в этом кресле до конца моего рабочего дня, я уходил на редколлегию, потом возвращался, и находил его на том же месте просматривавшим какую-нибудь книгу. Не однажды мы покидали редакцию вместе. Я помогал ему нести тяжелый сверток с купленными им в магазине на улице Горького монографиями о художниках.
После реабилитации, благодаря знанию нескольких европейских языков и хорошей осведомленности в инженерном деле, он зарабатывал на жизнь рефератами в институте технической информации. Денег хватало на то, чтобы поддерживать семью, и еще на любимую слабость - собирание монографий и альбомов о художниках разных стран мира. Своим собранием он гордился и зазывал его посмотреть, чем я, увы, никогда не воспользовался.
Между тем шестидесятые годы круто переломились на середине, и еще меньше шансов стало увидеть рукопись Витковского напечатанной. В 1966 году, уехав отдыхать, Дмитрий Петрович прислал мне письмо из-под Риги. Писал, что не запомнит такого удачного, счастливого для себя лета, когда бы он чувствовал себя так прекрасно. Преданно заботившаяся о нем жена Лидия Николаевна немного раньше вернулась в Москву, так как принимала вступительные экзамены в МГУ, а он остался еще на несколько дней с одиннадцатилетней дочкой. Однажды рано утром, проснувшись, она удивилась, что отец еще спит. Окликнула: он был мертв. Ушел, не потревожив никого ни стоном, ни криком.
Все то, что я о нем помню и о чем считаю долгом рассказать, сливается у меня с впечатлением от его неординарной по честности, скромности и мужеству рукописи.
Ищем вокруг утраченные черты, воображаем потерянный облик русского интеллигента, каким он сложился к началу нынешнего века - и редко находим вокруг отблеск этого типа людей. Таким был среди тех, кого мне выпала удача немного знать, Петр Леонидович Капица. Таким остается в памяти и недавно ушедший от нас Сергей Александрович Макашин. И Дмитрий Витковский еще нес в себе эти черты: трезвый, несуетный ум, свободу от тщеславия и искательства, благожелательство без сантиментов и высоко поставленное личное достоинство.
Таким, надеюсь, почувствуют и читатели автора замечательных записок "Полжизни", пришедших к нам спустя еще четверть века после их создания.
В. Лакшин
Начало
Здесь описаны только действительные события, как я их воспринимал и как сумел восстановить по памяти.
В первый раз меня "проверяли" в 1926 году. Я только что окончил институт и мечтал всерьез заняться наукой, как вдруг в результате облыжного доноса попал в тюрьму.
Обвинение было пустяковое. По-видимому (это стало ясно из допросов), хотели выяснить мои связи с заграницей и белогвардейцами. Но связей не было, и все как будто быстро кончилось, но потащило за собой цепь событий, с которой я не мог разделаться всю жизнь.
Подержали меня, как положено, немного во внутренней тюрьме, а потом перевели в Бутырку. Во внутренней было чисто, пусто и тихо. У каждого заключенного своя койка. В камерах говорили шепотом. В коридорах шаги заглушались половиками. Тишина составляла важную часть тюремного режима.
В Бутырке - шум. Народу в камере, рассчитанной на 20 заключенных, - человек 25. Все умещались на деревянных одноэтажных нарах. Говорили громко, даже пели. Народ был разный: взяточники, уголовники, спекулянты, валютчики, "служебники", несколько "контриков".
Человеку, не сидевшему в тюрьме, никогда не понять, насколько это тоскливое, унизительное и тяжкое занятие, особенно для молодого, полного сил человека. Я сразу же понял, что главная задача состоит в том, чтобы сохранить себя под совокупным разлагающим натиском тоски, безделья, облыжных обвинений и своеобразного страшного цинизма среды - естественной реакции отчаяния, таящегося в душе каждого заключенного.
Против этого было одно средство - занять себя чем-нибудь разумным; но книг нам не давали, делать было нечего. Оставалось одно - общение с людьми. И я старался извлечь из этого общения все, что было возможно: рассказывал всякие истории, заучивал все стихи, которые помнили сокамерники, и выслушивал их приключения, даже пытался сам что-то сочинять.
Здесь же один давний "сиделец" научил меня правилу, всю пользу которого я оценил впоследствии: если следователь задает вопрос, как бы незначителен он ни казался, вдохни поглубже и не отвечай раньше, чем медленно выпустишь весь воздух.
Очень помогало доброе участие конвоиров и простых солдат, которое я часто ощущал в тюрьме и которое в значительной мере сгладило тяжесть этой жизни. В первый раз я испытал это в самом начале, когда меня только что зарегистрировали, обыскали, продержали в надлежащих промежуточных камерах-"собачниках" и вот теперь вели по двору во внутреннюю тюрьму. Вел один солдат, как полагается, сзади, с наганом в руке. Идет, командует:
- Вправо, прямо, влево!..
А в промежутках я слышу его тихий, ласковый голос:
- А ты не горюй! Отдохнешь здесь, отоспишься! Небось заработался. Перебудешь и выйдешь. Со всеми так бывает…
Другой раз, когда я был уже в Бутырке, меня вызвали на допрос ночью. Почему-то долго держали в каких-то закоулках и "собачниках", переводили с места на место и, вконец измотав, уже перед рассветом повезли одного в "черном вороне" во внутреннюю. Когда опустили крутые откидные ступеньки и я взялся за поручни, чтобы сходить, один из конвоиров, по-видимому старший, вдруг подошел, подал мне руку, как бы помогая сойти, и, крепко ее пожав, тихо сказал:
- Не дрейфы Все…
Я так и не узнал, что он хотел сказать дальше, так как подошли другие солдаты и он не кончил фразы.
Такие случаи были часты и на меня производили впечатление огромное.
В то время люди были еще живыми людьми, даже в ГПУ. Еще не вывелись традиции человечности и не привились новые методы вынуждения показаний, так расцветшие в последующие годы.
Следователь мой, Ашарин, молодой смазливый парень с дурными глазами, не кричал, ничем не грозил. Начал следствие по всем правилам, объяснил, что заключенный имеет право не отвечать на вопросы. Казалось даже - может быть, был только прием, - что он симпатизировал мне. Передачу разрешил сразу. Иногда только, уставив мне в глаза пустой и, как ему, вероятно, казалось, пронзительный взгляд, он неожиданно деревянным голосом произносил:
- Какие вы знаете коды?
- Где вы познакомились с Блюменфельдом?
Но, отдав таким образом необходимую дань детективной романтике и натолкнувшись на мое откровенное и, очевидно, ясно выраженное недоумение, вопроса не повторял и переключался на обычный тон. Следствие закончил скоро и, как я узнал впоследствии, хотел меня освободить, но начальство не согласилось.
При последнем разговоре он говорил;
- Мы знаем, что вы невиновны и ничего не сделали плохого. Но вы немного неустойчивы, вам лучше пожить вне Москвы, например, в Енисейске. Вы молоды, здоровы, вам везде будет хорошо.
Так утверждался новый принцип наказания за еще не совершенные преступления. Но главная беда была в другом - в клейме, которое налагалось таким решением. Я выйду из тюрьмы, и никто не будет знать, виновен я в действительности или нет. А клеймо есть и останется. И будет оказывать влияние на всю мою жизнь.
Другая беда заключалась в том, что разом рухнули надежды на научную работу. Но, должно быть, много оптимизма заключено в молодой душе, и взамен утерянного во мне развилась любовь к природе, скрашивавшая тяготы скитальческой жизни.
Сибирь
Ехать в ссылку было очень тяжело. Вагоны набиты до отказа, душно, шумно. У меня, правда, занята вторая полка, но встать и размять ноги почти невозможно. Впрочем, скоро и охота пропадает. Арестантам вперед выдан сухой паек: насквозь проржавевшие селедки, плохо пропеченный, с отрубями черный хлеб и размокший сахарный песок. Селедки сразу летят на, волю, за решетку: съешь кусочек - истомишься жаждой: воды не хватает.
Я лежу на своей полке, каждый день туже затягиваю ремешок. У кого есть деньги, дают конвойным, те на станциях покупают еду. У меня денег нет - все отобраны, и пока их не возвращают.
В моем вагоне народ все незнакомый, необщительный.
Так мы переваливаем Урал.
Вечером, когда почти все арестанты уже спят, кто-то трогает меня за ногу.
В проходе стоит молодой парень, солдат-конвоир. Тихо спрашивает:
- Ты пошто ничего не ешь?
- Откуда ты знаешь?
- Мы все знаем. Пошто?
- У меня ничего нет.
- Дай денег, я куплю.
- И денег нет.
Он протяжно свистит "тю-ю" и медленно уходит. А утром, пока еще никто не встал, он вызывает меня в тамбур и, смущаясь и краснея, протягивает головку сибирского сыра.
- Слушай, друг, но ведь ты сам…
Ешь и помалкивай, это от нас…
Я вижу второго конвоира, стоящего в дверях тамбура.
- Как вас зовут?
- Это мы не имеем права!..
В пути до Красноярска они еще два раза подкармливали меня.
В Красноярске мы пробыли пять дней в пересыльной тюрьме с непостижимо большим количеством блох.
Здесь наконец мне вернули отобранные в Москве деньги - целое состояние, 60 рублей. Это было очень кстати, так как дальше было разрешено ехать за свой счет "свободным порядком".
И вот мы плывем на пароходе без конвоя, как простые пассажиры, по величественному Енисею. Справа высится скалистый берег. Слева - низкий, "польской". Проплываем стрелку, где Ангара сливается с Енисеем; и еще долго, почти до самого Енисейска, отчетливо видна граница, отделяющая мутноватую белесую воду Енисея от синей, прозрачной, холодной воды Ангары.
Енисейск тихо доживал свои дни, и только пустовавшие, но еще крепкие большие амбары при каждом владении да просторные, иногда по помещичьему типу построенные дома напоминали о прошлом, когда он был одним из больших административных центров Сибири и перевальным пунктом между хлебным югом и северной тайгой с ее приисками. Товары гужом и пароходами свозились в Енисейск и оттуда переправлялись на Прииски. А с приисков временами наплывала орава удачливых старателей-золотнишников, спускавших в енисейских кабаках все до нитки. И живы были еще свидетели наездов приисковых воротил, которым от самого берега Енисея через весь "взвоз" устилали дорогу красным сукном.
Теперь все это в прошлом. Город пустовал. Квартир было сколько угодно.
Окрестности Енисейска некрасивы, но как-то он так расположен, что, когда солнце садится, весь город, Енисей и все леса кругом, все берега озаряются необыкновенным, нигде в другом месте не бывающим сиянием.