Эта слепота, по-видимому, была отражением процессов, происходивших вне тюремных стен; удивительна была только ее устойчивость и сопротивляемость всем наглядным урокам. Доверчивость людей (заключенных и незаключенных) доходила до диких абсурдов. Люди верили в существование бесчисленных заговоров. В том числе в заговоры "отравителей", которые вносили яды в хлеб, торты, пирожные и прочие продукты питания с целью вызвать массовые отравления и ненависть к власти. Один из таких "отравителей" - мальчик-пирожник 18-ти лет - сидел в нашей камере. Учил, как солить грибы и варить цукаты из арбузных корок. На следствии он быстро подписал, что по наущению старших всыпал яд в варенье. Получил десять лет лагерей. Говорят, толпа ревела и выла вокруг суда, требуя расстрела его "сообщников". (Их всех расстреляли.)
Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключенному, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о "настоящем шпионе", который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. "А как же, - вразумляли скептиков, - ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может".
Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно все, чем отличались те годы. Некоторые заключенные понимали все, но они молчали.
В разговорах заключенные много времени и внимания уделяли "новому кодексу". Слухи о "новом кодексе" проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключенные, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. "Новый кодекс" должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключенным свободу. Его ждали страстно и убежденно, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили "достоверные" известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.
В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о "новом кодексе" и ждали его появления.
Арестанты "Мертвого дома", по свидетельству Достоевского, жили надеждой на "новый закон".
Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:
- Ну, Верховский, давай! Твой черед!
Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что все уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения… и все в этом роде. В чем именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам все рассказал. Отпустил меня скоро - часов в 5 утра - и мирно.
Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8–9 часов утра.
И вот все изменилось.
В нашей камере появился новый заключенный - бывший меньшевик Розенталь. Альбинос, с совершенно белыми волосами и красными глазами, высокого роста, веселый, живой, остроумный. Он много раз уже сидел и ничего не боялся.
"Ленин велел нас, меньшевиков, бережно содержать в тюрьмах".
Его бережно подержат, пройдет волна, и он снова будет на свободе до следующей волны. Не первый раз. Он внес в камеру некую струю бодрости и оптимизма. Мне он явно симпатизировал.
Его вызвали на допрос через три дня. Утром следующего дня, когда мы возвращались с оправки, вдруг распахнулись входные двери, возникло какое-то смятение, забегали надзиратели, нас стали впихивать в камеру. Как-то случилось, что один из вошедших конвойных оттер меня в сторону, и я оказался за его спиной. Четверо солдат внесли с лестницы на грязной шинели бесчувственного, всего в крови Розенталя.
Его поместили в маленькую отдельную камеру, и к нам он больше не вернулся.
Еще через несколько дней вновь раздалось знакомое:
- Ну, Верховский, давай!
На этот раз вместо прежнего тихого, симпатичного следователя за столом сидел молодой, крепкий парень с бесцветными водянистыми глазами и мощными бицепсами.
Он сразу поставил меня к стене и, выпятив челюсть, спросил:
- Давно сидишь?
- Давно.
- Значит, ты мог слышать, что такое попасть к Сахарову? Цацек больше не будет. Ты не уйдешь отсюда, не признавшись во всем.
Должно быть, что-то сильно изменилось в моем деле. Чего-то они добились. Чего? От кого?
Сахаров выложил на стол револьвер, поиграл им, потом, отойдя в глубь комнаты, стал целиться в меня.
"Вот так в голову, - приговаривал он, - вот так в твое поганое сердце".
- Думаешь, мне что-нибудь будет, если я сегодня пристрелю тебя? Ничего, кроме благодарности. Одним гадом меньше.
Я знал цену этому бахвальству и молчал.
Наконец он успокоился и, казалось, не обращал больше на меня никакого внимания. Он молча сел к столу и что-то начал писать, заполняя страницу за страницей.
Так продолжалось долго, всю ночь. Когда уже совсем рассвело, Сахаров встал, сладко потянулся, скрепил все исписанные листы, вложил в папку и, посмотрев в мою сторону, спросил:
- Видел?
- Что видел?
- Вот это. - Он согнул руку в локте и напружинил мускулы. - И вот это, - он положил руку на папку. - Это признание. Твое! Понял? Это полное и подробное показание, которое ты мне дал сегодня ночью о всех твоих шпионских и прочих делах.
- Подпиши вот здесь, - он показал на последний лист, закрыв то, что было написано выше, книгой.
- Не читая?
- Зачем тебе читать, если все это точно записано с твоих слов?
Сердце во мне упало, но я стоял и не подписывал…
Часа через три, когда солнце было уже довольно высоко, Сахаров устал. Он подошел к столу, обмыл кровь с рук прямо на пол водой из графина, позвонил, приказал вошедшему солдату:
- Чтоб стоял и не спал. Давать только воду! - И ушел.
Я обтерся платком. Кожа на голове во многих местах саднила. Руки, ноги, спина, грудь, бока - особенно бока - ныли и болели. У этого футболиста очень крепкие бутсы!
"Знать бы, что произошло! С чего это он вдруг разъярился?" Спать не очень хотелось, но страшно хотелось пить и немного отдохнуть сидя.
Под окошком было видно "мое" дерево. Еще утром, когда становилось невмоготу, я поворачивал голову, смотрел в его зеленую глубину, и становилось легче. "Стоишь? - мысленно спрашивал я. - И мы еще постоим".
Солдат оказался не очень придирчивым. Он намочил мой платок и позволил обтереть лицо. Незаметно отступая, я прислонился к стене, а после полудня даже приспособился поспать стоя с полуоткрытыми глазами. Временами, вероятно, когда я во сне начинал качаться, солдат покрикивал хриплым голосом, каким деревенские мальчишки кричат на балующих лошадей: "Стой!"
К вечеру я почувствовал себя бодрее: "Вот, выстоял уже почти сутки, и ничего!" - и опять стал любоваться зеленым деревом. Солдат молча и пристально смотрел мне в лицо. У него были наивные белесые рязанские глаза и раз и навсегда выгоревшие волосы. Вдруг он быстро встал, послушал у двери, потом вынул из кармана несколько кусков сахара, - вероятно, всю дневную пайку, - вмешал их в стакан с водой и тихо сказал, протягивая стакан:
- Пей! Быстро!
Остатки сахара были смыты вторым стаканом воды.
Дерево под окном чуть-чуть шумело…
Вторая ночь прошла спокойнее, но стоять было очень трудно. Какое-то одеревенение и тяжесть поднимались от ног. Одеревенела нижняя часть живота. Сердце колотилось неровно и тяжело, как жестяное.
Очень хотелось спать. В усталом мозгу без последовательности и порядка проносились какие-то отрывочные образы, воспоминания и отдельные мысли. Невероятно яркие картины сменялись тоскливым желанием поесть и полежать. Но где-то в самой глубине души, все время, - скорее в чувстве, чем в сознании, - как сторож в темноте, стучала мысль о необходимости стоять и выстоять, как-то связанная с деревом за окном.
Сахаров сидел за столом, что-то читал и только изредка взглядывал на меня:
- Все равно подпишешь, гад!
По-видимому, он изменил тактику и вместо "лобовой" атаки решил взять меня измором.
Когда становилось особенно трудно, я поворачивал голову, в темном проеме открытого окна находил дерево и снова чувствовал облегчение.
На второй день солдат был другой, и фокус со стеной не удался. Должно быть, я чаще покачивался и мотал головой, потому что "стой!" раздавалось все чаще и строже. Но к вечеру и этот солдат подобрел и сам предложил:
- Постой малость у стены!
Пошел дождь, стало свежее, дерево раскинулось и отряхивалось во всей своей красоте.
Не знаю, надолго ли хватило бы терпения и бицепсов Сахарова, но в начале третьей ночи дверь кабинета вдруг раскрылась, и быстро вошел какой-то высокий человек в форме морского офицера с очень умным и красивым лицом. "Новый начальник, - сообразил я. - О нем говорили в камере".
Он пристально посмотрел на меня.
- Можете сесть.
Я попытался сделать шаг. Упал. Он поднял меня, посадил на стул.
- Почему вы не признаетесь, Верховский? Нам все известно. Мы недаром держим вас почти год в тюрьме.
- Тогда зачем вам мое признание?
Он помолчал.
- Оно нам нужно. Если вы не сдадитесь, мы изобличим вас.
Еще несколько дней прошли спокойно, и вот снова:
- Давай, Верховский!
На этот раз ведут не туда, куда обычно; после нескольких добавочных переходов я оказываюсь в просторном и светлом кабинете. За столом в торжественном и зловещем молчании восседают начальник, Сахаров и какой-то третий, военный.
Меня усаживают сбоку у стены. Все молчат. Вдруг слышатся еще шаги, дверь распахивается… у меня перехватывает дыхание - в сопровождении конвойного входит Розенталь. Его сажают у другой стены, против меня.
Начальник спрашивает:
- Вы знаете этого человека?
- Да, знаю. Это Верховский Владимир Петрович.
- Вы давно его знаете?
- Около двух лет. С тех пор как я приехал в город.
Все становится ясным. Вот почему они осатанели. Я вскидываюсь:
- Это ложь!
- Молчи, б…дь, - свирепо шипит Сахаров.
- Вам будет дана возможность говорить, - сухо произносит начальник.
Дальше все идет как по маслу. Розенталь без запинок рассказывает, что шпионский центр в Москве послал его для связи с крупной шпионской организацией, которую я возглавлял здесь, что он, Розенталь, и выполнил. Он не раз получал от меня разведывательные данные и встречался по разным "организационным" вопросам.
- Где? - опять вскидываюсь я.
- У вас на квартире, - следует неосторожный ответ.
- Где именно?
Розенталь молчит. Возможность такой детализации не предусмотрена. Но Сахаров раскрывает какую-то папку, что-то читает.
- Очевидно, на Заречной, 6, - сообщает он мой адрес.
- Да, конечно, на Заречной, 6.
Но я уже понял, что к чему, и молчу; когда же приходит моя очередь, на все вопросы отвечаю:
- Ложь!..
Мне всегда было не совсем ясно, почему со мной не расправились так, как расправлялись с другими? Как могло случиться, что я уцелел? Думаю, что меня спасла избыточность, грандиозность, так сказать, обвинений. Слишком широко размахнулись. Кому-то захотелось сделать на мне карьеру - "Вон кого ухватил! За такие дела полагаются поощрения, ордена и продвижение но службе".
"Материал" был вполне подходящий: я уже сидел два раза до того, родился за границей (Рига тогда была заграница), родственники за границей, высшее образование, инженер. Вот и размахнулись (главарь крупной шпионской сети). И, естественно, кто-то выше заинтересовался тоже; может быть, чтобы и себе руки погреть, может быть, всерьез.
* * *
Снова недели две прошли без вызовов. Я уже думал, что дело мое кончено, материал признали достаточным, где-то выносится решение. Как вдруг совершенно необычно рано утром опять:
- Верховский, давай!
Меня ведут… но не во второй этаж в следовательский корпус, дорога туда хорошо памятна, а куда-то вниз и во двор.
"Уже? - мелькает мысль, - говорят, это делается где-то во дворе, внизу в подвале".
Но нет, еще не сегодня.
В дальнем конце двора легковая машина. Рядом группа людей. Меня сажают сзади, между двумя солдатами. Спереди с шофером начальник. Мы куда-то мчимся.
Луга, поля, леса, не заключенные люди, птицы. Какой воздух! Какие дали! От воздуха, голода и тряски начинает кружиться голова, болят глаза, меня укачивает, и скоро я впадаю в какое-то забытье.
Прихожу в себя внутри асфальтированного, тесного, как каменный мешок, окруженного домами двора. Начальника уже нет. Меня передают с рук на руки, ведут в один из корпусов, и после нескольких переходов мы - в небольшой комнате, где у стола сидит молодой, веселый чекист.
Чекист куда-то звонит, потом почти ласково говорит:
- Сегодня тебе конец.
Я не понимаю, какой конец, но доволен. Действительно, пора кончать.
Проходит часа два, чекист вдруг вытягивается перед телефоном, чеканит: "Есть, гражданин начальник!"
И вот я снова иду, сзади с наганом чекист: "Прямо, вверх, влево, вниз, прямо, вверх!" - и мы в огромном кабинете. За столом десять каких-то военных. Все с ромбами и шпалами. У окна одиноко стоит еще какой-то военный. Против света я не вижу ни его лица, ни формы. Чекист что-то лихо докладывает и уходит. Минуты две все молчат, дверь открывается и… вводят Розенталя!
"Понятно! Сегодня все будет решено!"
Повторяется знакомая процедура. Кто-то спрашивает, Розенталь отвечает. Все то же, что и раньше. Когда очередь доходит до меня, я вижу, как "военный" отходит от окна, становится совсем близко, напротив, смотря в упор, в глаза.
- Неужели вы все не видите, что это ложь? - говорю я, срываясь, и дальше молчу до конца.
Человек смотрит еще несколько секунд, потом взглядывает на Розенталя. И уже когда нас выводят, я слышу, как он громко повторяет мои слова: "Неужели вам не ясно, что все это ложь?"
Остаток дня я провожу один, растянувшись на нарах в маленькой камере. Накормить меня забыли или не сочли нужным.
Обратно едем ночью. Меня, как мешок с овсом, поддерживает солдат, голова моя болтается на его плече; временами машина стоит где-то в поле, открывают дверцы, дают отдохнуть, потом едем дальше.
С тех пор судьба моя, видимо, изменилась. Я еще долго, около года, сидел в тюрьме. Сильно ослаб. Почти перестал ходить и на прогулку выходил только, когда настаивал Костин: "Давай, давай, Верховский! Смотри, загнешься!" Вечерами я плохо видел, вероятно, это была куриная слепота. Весь этот период слился в моей памяти в какой-то один голодный, томительный, однообразный день. Я почти все время молчал и не любил, когда сокамерники подсаживались поболтать.
"Чокнулся!" - услышал я как-то о себе, но остался равнодушен. Меня вызывали. Два раза устраивали очную ставку с какими-то подставными лицами, но, видимо, настолько была очевидна нелепость их показаний, что на них больше не настаивали. О шпионаже больше не говорили.
Менялись следователи. Кажется в общей сложности их было семеро. Все они пытались вырвать у меня хоть частичное признание.
Один из следователей позволил мне ознакомиться с делом. Наконец-то я держал в дрожащих от волнения руках эту таинственную папку и медленно просматривал страницу за страницей. Несмотря на все истощение и безразличие к своей судьбе, я был потрясен.
В этом страшном "деле", на которое так зловеще и многозначительно показывали все следователи, в этом собрании доказательств и улик моих преступлений… - ничего не было! То есть там была анкета, протоколы всех очных ставок и допросов (творчество Сахарова было благоразумно изъято) и больше ничего. Иначе говоря, в папке был только материал, добытый в тюрьме. И ничего кроме этого.
Никаких признаков, никаких намеков, из чего можно было бы заключить, за что именно и почему меня арестовали и продержали два года в тюрьме в таких условиях.
Мне казалось (по-видимому, я сам попал под гипноз той доверчивости, которую находил в других), что даже в то время, чтобы лишить человека свободы, требовались хоть какие-то, пусть только видимые, пусть ошибочные, но все же причины. Пусть только видимость причин, хотя бы оговор, хотя бы ложный донос. Ничего этого не было. Нас лишали свободы просто потому, что в числе прочих великих и мрачных схем пришла кому-то в голову еще одна схема: "пропустить через фильтр изоляции" очередную категорию граждан. Сто тысяч, миллион, два миллиона - это неважно. Неважно, что будут физически и психически искалечены, неважно, что будут разрушены семьи, что ни в чем не повинные люди будут страдать, - все это неважно. Перед величием и грандиозностью схем все это не имело значения.
А кроме того, - и это, может быть, самое главное, - будет уничтожена, вырвана, выбита, выжжена навсегда из голов, из душ, из сердец ненавистная способность понимать простыми человеческими мыслями и чувствами простые человеческие отношения. И будет создан запас страха на много лет вперед.