Резко, длинно, будто заело, провопил паровоз, жестко заскрипели тормоза, вагон забился, залязгал буферами между стеснившими его силами, Марийку, не находившую под собой опоры, поволокло вперед, и она ударилась о переднюю стенку. Вместе с проносящимся над эшелоном близким, вынимающим душу ревом точечно прошило крышу, брызнуло отслоенное дерево. Дико закричали жена и дочка Марчука. Марийка, которую все прижимало и прижимало к стене, видела, как Марчук поймал оторванного от окна ребенка, неуклюже переворачивался с ним, пытаясь удержаться на месте.
- Вниз, вниз! - визжал он в наступившей тишине - только все еще скрежетали тормоза. - Вниз! Вон! Вон из вагона!
Марийка не помнила, как они с матерью скатились к двери и кинулись из вагона. С насыпи в редкий сухой соснячок сыпались кричащие люди, но она не слышала их и опомнилась только в канаве, когда снова начал нарастать рев - оттуда, где слепяще полыхало предвечернее солнце. Его пламя стояло над высоко уходящей белой песчаной стеной, над черными вагонами, и из этого пламени, тоже черные, вырастали немые туши самолетов, насыпь вспухала и брызгала песком.
Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидела ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огнистый цвета ей в глаза ударил еще один цвет - красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на топких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко обирал их и совал в рот - пальчики ребенка были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась в рот.
- Господи, господи! - безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз… Марчук, визжа, подсаживал, выпихивал ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей, по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок, и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза - застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.
- Ы-ы-ы-а-а-а!
Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.
Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, и нестерпимая вонь горящей кожи скатывалась в оживший людьми молодой сосняк.
- Идем, идем! - повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…
Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу багровому вечернему солнцу, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.
Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.
Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости - когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади - и все опять пошло по-старому.
Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение, как вспышка, вставало перед ней - ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.
- Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… - Голос Марийки был тонок, сиротлив.
Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.
- Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно - добро, стало быть, ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…
- Что, дядь Вань?
Он стукнул кулаком по подоконнику.
- Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.
Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное - хоть чем-то воспрепятствовать им.
На Глубочице люди осаждали мельничные склады - их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробах, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь - чтоб не отняли…
С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их - они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, - кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…
С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за "Княгиней", пустил в канализацию сырье. Ширик пил, чтобы зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика - он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтоб глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…
- Крысы побежали, - тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширина.
- Какие крысы, дядь Вань? - не поняла его Марийка.
- Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на пароходах, - он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, - крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла - эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…
Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война - не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, - Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, - война вывернула наизнанку людские нутра, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же - о зле и добре, о тьме и свете…
Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом: "Будь готов к труду и обороне". Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке почему-то стало легче, спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города - она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.
Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор - и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: "Нужна была бы ты здесь, Зинаида…" - и прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой - старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.
- Погуляй, доченька, - сказала Зинаида Тимофеевна, рассеянно обняв Марийку.
Они вошли в домик, и Марийка услышала, как дядя Ваня, видно ждавший их, сказал:
- Выйди, Антонина.
Тетя Тося что-то недовольно ответила и показалась в дверях с перевешенной через руки периной.
- Господи, дали бы человеку умереть спокойно.
Марийку резануло, она насупленно смотрела, как тетя Тося выбивала посреди двора пыль из перины, но за всем этим ухо Марийки было навострено на окошко, она не могла пересилить себя. Говорили Остап Миронович и дядя Ваня - она никак не могла расслышать о чем: мешала тетя Тося, ожесточенно стучавшая палкой по перине. Но Марийке было достаточно обрывков фраз и слов…
- Где?
- Здесь, рядом…
- Где?
- Рядом, в Вишневом переулке… У-у, то молоток девка…
"Анечка!" - вспыхнуло в голове Марийки. Да, да, Анечка, дяди Яши сестра, кто же еще, если в Вишневом переулке. Марийка хорошо знала ее - молодая, гораздо моложе дяди Яши, твердая, независимая. Говорили, это у нее с детдома, где она воспитывалась, пока дядя Яша не женился на тете Поле и не забрал ее к себе. Воображение рисовало Марийке сложное, таинственное дело, для которого Остапу Мироновичу понадобилась Анечка, и она с трепетным ликованием утвердила выбор, павший именно на нее…
- Я что, как на плахе лежу… Подняться бы, ну тогда им, сволочам… - глухо ворочался за окошком голос дяди Вани.
Остап Миронович успокаивал:
- Не надо, не надо об этом. Вы нам поможете, мы встретимся еще…
Они вышли с Зинаидой Тимофеевной. Остап Миронович коротко улыбнулся Марийке, тут же зашагал к калитке. Тетя Тося перестала бить палкой по перине, глядела ему в спину, жалобно скривив рот.
Все было за несколько дней до этой ночи, простершейся над пустым, темным, немым городом, и женщины, сбившиеся на лавочке возле окошка, за которым лежал дядя Ваня, - тут были и Марийка с Юлькой, - не помышляли о сне, ловя каждый звук, способный опровергнуть жестокий смысл этой тишины. Но они ничего не слышали, кроме железистого шуршания листьев, с усилием передвигаемых слепым ветром в прохладной сентябрьской ночи. Они поднимали свои лица к небу, которое в эту пору должно было переливаться гроздьями низких спелых звезд, предвещающих добрую зиму, но звезд не было, потому что высь терялась в молчаливо перепархивающих багрово-розовых сполохах. Зловещие отражения пожаров уже много ночей сновали по небу, но они всегда сопровождались той самой, похожей на неумолчную работу неведомой машины, приглушенной расстоянием пальбой, и это говорило о том, что город, червонея отбрасываемой к небу кровью, все-таки стоит, сражается… Теперь же беззвучное скольжение мертвого света меж темными провалами неба давило своей оголенной очевидностью, и что принесет с собой утренний свет, которому только и дано отринуть мертвящее свечение, - не более ли мертвую реальность?
Прибегала тетя Сабина, рвавшаяся между старой матерью и Юлькой, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.
- Ой, горе, горе!
В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянной перед реальностью надвигающегося утра.
- Судный день идет, судный день, поверьте, моему слову.
Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости своей матери.
- Ну-ну, не буду. Боже, что же это?
- Иди, Сабина, - говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.
- Да, да, я иду. - Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. - Я иду. - И не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. - Я ушла, я уже ушла.
Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада, и где-то совсем рядом, до физического ознобного ощущения близости, подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…
Это отвлекло ее от хода времени, и то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дремота резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится - невидимое, осторожное - в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам; она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки - с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов - вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось защитить, спрятать свои голые ноги.
Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером туманце проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.
3
Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке - и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.
- Куда ты? - спросила Марийка.
Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:
- Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…
- И я с тобой.
Мать после минутного колебания согласилась - видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.
Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом - город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход - словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка - звено какой-то тайной системы, заведомо созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать…
Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору, к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садков, убранных яблонь, только кое-где виднелись чудом уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту - и так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебного года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка - в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?
- Зина, - осторожный голос донесся из-за тына углового двора.
Марийка вздрогнула и увидела между сухими прутьями знакомое старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком - из-под него смотрели остерегающие глаза.
- Не ходить до Анечки, Анечки нема - нимци узяли. Туды хто зайде, назад не вертаеться - засада там.
Тонко, тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать - лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:
- Спасибо, тетка Мария…
- Идить, идить, бо буде не знаю що…
Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где средь домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, опутанном паутиной тайны.