Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами, угадывалось что-то неимоверно мучительное, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости - что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.
Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало. Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучившим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…
Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами, сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки, и во взгляде жадно, мстительно замерцало.
Остаток разговора Марийка слышала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнем месте, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной конечно. Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша, - у них с тетей Полей будет ребенок…
- Как?! - испуганно выдохнула мама.
Дядя Яша усмехнулся - будто повинился:
- Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. - И он добавил с виноватым ликованием: - Невероятно, но факт.
- Господи, в такое-то время. Бедная сестра. Да вы понимаете, что это?
Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:
- Не надо об этом. Я все понимаю - трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится…
- Отгремит, говорите?
- Отгремит, - обыденно, решенно сказал дядя Яша. - В плену-то нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ! Как пойдет вся волна - кости затрещат у Германии…
- Ну-ну… Ох, надумали же вы с Полей, - уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.
Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…
Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.
- И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.
Нужно ли было говорить об этом Марийке!
Остап Миронович не смог прийти к дяде Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны - переправить Якова Ивановича в Сыровцы.
Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип, и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:
- Тп-р-ру… Приихалы.
IV
Близкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину. Она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнилью бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью - от того, что было потом…
Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу: не к добру, по-кошачьи кричал канюк - туда ему и дорога. В нечасто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее дытыны… Да канюк, видать, успел накликать беду.
Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный городок: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, - это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что - грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.
Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленовывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело - от неухода, от неприюта - худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее смерть. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь вбить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкий дом, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!
Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, - Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.
Вся надежда его была на батька с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь и навлекла господнее проклятие, сына загубила.
Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник - выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие - сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной - даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье - чуял уже, чуял свою смерть…
Ну, с бельем она опоздала - в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу - так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, - и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятие, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.
Часть четвертая
1
Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеном туманце, под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы - низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, - церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба капля. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.
Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девочку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хатки и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразно изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой - трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.
- Что это? - вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с Артемом.
Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:
- То траншея, Марийка, тут война шла.
Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не приняла, не осмыслила это; бодрый голос дядьки Конона перебил ее:
- Кабук казав, весною пахать будемо поле, жито сиять. Ось як! Щоб и духу не було от траншеи. Бога забыли, землю опоганылы.
- Ну-ну, - Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: - Память не запашешь. На крови посеешь - кровью получишь.
Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.
Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона - раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви - и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежало два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.
Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть, что стало с человеком. А каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы! Конон только играл в христову добродетель к слабому - уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он устроился поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.
- От, Яков Иванович, яка выйшла справа. Ты церквы рушив, а нимци ставлять. Пропало твое дило. Ось який став - тоще бездомной собаки…
Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки - дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.
- Нет, Конон, дело наше не пропало, - сдержанно ответил Яков Иванович. - А что касается меня, кости есть - мясо нарастет, зря собакой называешь.
Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.
- Ну и що! Ну наростэ. Нимци-то, бачив, де? Пид самою Москвою! Ось! - И он повторил, подняв палец: - Пид Москвою!
- Хватит, сосед, - не стерпел Артем. - Язык твой поперед ума рыщет. Дай людыни спокий.
Но Конон вскочил зверьком.
- Спокий! - Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. - Спокий! А я с цею людыною маю спокий? Маю спокий?! С цим партийцем! А як нимци? Конон выручать? А ось сдам нимцям, щоб грих не брать на душу…
Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, будто навощенные вожжи:
- А це бачив?
- Що?
- Удавлю як мышу, щоб не пыщав, закопаю без креста. Зрозумив?
Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго - не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.
Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли - траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось, то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, принимало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно неподводившимися призьбами и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема - немцы часто "гостюют" в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы - без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятие лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.
- Стой! - крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.
Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.
- Войско твое на посту, принимай парад. - Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.
Но Конон пропустил мимо ушей издевку, - уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.
- Поможи, суседе, клумаки знесты.
Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: "Мабудь, зачтется при отпущении грехов" - перекинул через плечо - иконы удобной плоской тяжестью легли на него - и, твердо ступая, пошел вслед за Кононом…
Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня - высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышащейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала Марийку, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и почувствовала такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине и тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.
- Доню моя, серденько мое… Приихала, моя панночка, ой яка велыка стала. А худесенька! Ой, косточки мои ридненьки, доня моя…
И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.
- Что глядишь, Евдокия Тимофеевна! Не узнала?
- Ой!.. Яков Иванович! Да хиба ж це вы?
- Я, я, Дуня милая.
- Ой, маты-богородица!
Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье; все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет призьба, соломенная крыша хлева - в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный, страдающий коровий мык.
- Кара! - проглотила Марийка подкативший к горлу клубок. - Кара… - Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, снова вернулась к ней… - Кара… Кара…
И Кара снова, сильно и зовуще, промычала.
- Ой, доню, то ж вона узнала тебэ, клята животына! То ж мука доить ии без моей панночки. Узнала, ой, маты-богородица!
Марийку не стали будить, она, по старой памяти, проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.