Песня была прекрасная. Терентьев пересказал ее мне своими словами. Я почти угадал все, кроме смерти в бою. Горец, о котором пелось, не мог найти смерти, как ни искал. Он был кем-то заворожен.
За этой песней пелись другие, шуточные, потом снова пили и нескладно разговаривали.
- Наташа, - сказал я, - спойте вы что-нибудь наше, русское.
- Я не пою, - сказала она просто и тихо, - правда, правда, я не умею ломаться. У меня голос неудачливый. Вот вы, может, споете…
И она так улыбнулась, что я совершил необыкновенное. Я сказал:
- Хорошо, только я спою стихи.
Горцы дружно выразили удовольствие, и я спел им ту строфу лермонтовского стихотворения, что терзала меня весь день мучительной тревогой.
Я спел ее страшным, отчаянным голосом, охрипшим от ночлегов среди дыма кошей и водки. Я не спел - это неверно, я прохрипел эту строфу, и мне казалось, что все содержание этого сумбурного и замечательного горного дня входит в эти строки, совершенно не соответствовавшие ни месту, ни времени. Я пел, как романс, повторяя каждые третью и четвертую строку по два раза:
Окончен труд дневных работ,
Я часто о тебе мечтаю,
Бродя вблизи пустынных вод,
Вечерним выстрелам внимаю.
И между тем как чередой
Глушит волнами их седыми,
Я плачу, я томим тоской,
Я умереть желаю с ними.
Я кончил, закрыв глаза. Вероятно, я был дико смешон. Я ждал взрыва хохота. Никто не смеялся.
- Тоже хорошая песня, - сказал Ахмет вежливо, и горцы выпили мое здоровье.
Наташа смотрела на ковер, как будто шла глазами по его прихотливым узорам. Тогда с места сорвался Сафар и пошел какой-то, как мне показалось, пьяной походкой в дальний угол комнаты.
Но эти колеблющиеся шаги были вступлением в лезгинку, крадущимися, гибкими движениями вступающего в танец. Он вдруг выпрямился, как подброшенный пружиной, и пошел по кругу таким, каким я никогда не мог бы его вообразить, так не похож был этот красивый сильный человек на будничного и ограниченного юношу, каким он казался мне весь день.
Он танцевал так, как будто никто до него никогда не танцевал лезгинки, и он танцевал так, как будто это были его тайные мысли. Это не были движения человека, пляшущего для того, чтобы позабавить окружающих, это не были движения искушенного танцора, поражающего своим искусством, это была пляска древнего горца, который говорит танцем то, чего не может сказать никакими словами.
Горцы причмокивали от волнения и удовольствия, их ладони отбивали такт, взлетая, как медные блюдечки.
Сафар проносился так легко и осторожно, что даже лампа не дрожала, когда он перебирал под ней ногами. Может быть, я выпил лишнее, но этот танец захватил меня всего. Пока Сафар разговаривал ногами, никто не сводил с него глаз. Так мы и не видели, когда встала Наташа - в начале ли танца или уже когда он неистовствовал в конечных поворотах. Но когда Сафар резко остановился, переводя дыхание, и протянул руку к двери, мы увидели, что Наташа уже взялась за ручку.
В наступившей тишине она тихо сказала:
- Здесь душно очень.
Но она не ушла. Она стояла против Сафара, и пальцы ее сжимали ручку, как будто она хотела сломать ее.
- Наташ, - сказал Сафар, делая к ней шаг, - танцуй со мной. Всю жизнь буду помнить…
Наташа взглянула почему-то в окно и сказала резко:
- Не умею. Лучше уж я тебя нашему обучу.
- Давай, - закричал Сафар.
- Не сейчас же. Ты шальной какой-то. Как в реку прыгаешь - смотри, захлебнешься…
В комнату вошло облако и закрыло Наташу. Сафар бросился в туман, но по стуку двери мы поняли, что Наташа ушла.
Куски облака медленно расплывались по комнате. Горцы снова запели что-то унылое, такое, что у меня мороз пошел по коже. Сафар налил стакан водки и выпил ее, как воду.
Не знаю, сколько времени прошло; я курил трубку и смотрел, как менялись лица в освещении лампы. Вдруг все мне стали казаться тихими, добрыми и комната - страшно уютной, теплой и дружеской.
Сафар встал и вышел на галерею. И следом за ним быстрыми шагами вышел Терентьев.
"Тут-то и начинается самое интересное", - подумал я. Горцы курили папиросы, и Степан сидел, прислонившись к стене. Лоб его белел, как бумага, на фоне красно-черной кошмы. Капельки пота блестели на висках. Я подошел к окну рядом с дверью. Терентьев и Сафар громко, как будто они были одни во всем ауле, говорили, перебивая друг друга.
Они говорили, прохаживаясь по галерее. Слова их то удалялись, то приближались, и я не слышал всего разговора. До меня долетали отдельные фразы.
- Ты сейчас уедешь, - говорил Терентьев, - я твоему покойному отцу обещал смотреть за тобой… - Потом было несколько неясно слышимых фраз, и я скоро услышал:
- Ты все такой же… А мать, а невеста в Мискинджи?..
И он перешел на лезгинский.
Сафар горячо возражал, и потом поток его гортанных слов вдруг сменился русской бранью, и он сказал:
- Плевал я на невесту…
Они остановились у люка лестницы, и Терентьев упрямо повторил скучным, тяжелым голосом:
- Ты уедешь сейчас же, я тебе поседлаю сам. Конь тут, во дворе. Ты уедешь…
Тогда, после ледяной паузы, Сафар сказал так умоляюще, что мне стало страшно:
- Валлаги. Я не могу уехать от этой женщины. Я умру - я не могу уехать от этой женщины.
И он перешел опять на лезгинский.
Терентьев помолчал и потом заговорил, и голос его звучал глухо и удаляясь. Возможно, что он говорил Сафару, уже спускаясь сзади него по лестнице. Больше ничего я уже разобрать не мог.
Я посмотрел в окно. Не понимая почему, я теперь ясно видел двор в каком-то зеленом свете, как будто действие происходило на морском дне. Слышался звон уздечек и стремян. Они седлали лошадь вдвоем.
Потом по камням раздался лязг, тень всадника пересекла двор, и стук стал далеким. "Неужели они уехали оба?" - подумал я, но тут дверь открылась, и в комнату, по которой кружились завитки дыма, вошел Терентьев.
Он подошел ко мне, не обращая внимания на горцев. Один из них дремал, другой что-то шепотом рассказывал Ахмету. Чабан пробовал прочесть какую-то бумажку, которую он то и дело подымал над головой, чтобы разглядеть написанное при свете коптившей нестерпимо лампы.
От Терентьева пахло водкой и махоркой. Его голубые глаза смотрели умно и пренебрежительно, как будто он хотел внушить мне, что он все в жизни знает, все видел и ничему больше не удивляется.
- Вот дюшюш! - сказал он и, видя мое недоумевающее лицо, поспешил прибавить: - Да, я забыл, что вы не знаете здешнего языка. Я говорю: вот так приключение… - Он помолчал. - Ну, я от греха подальше его отправил. Пусть поскачет, тропы там плохие - авось охладится. А вы что думаете? - Он начал говорить, как бы убеждая меня, хотя я ему никак не возражал. - Он хороший, я его очень люблю, неудачник только, - хотел быть металлургом, получился средний зоотехник. Пить ему не надо. А та, вы правы, - она чертовка. Были когда-то и мы рысаками. Молодость, я вам скажу… В такую ночь я…
Он махнул рукой и пошел от меня, перешагнул через ноги спящего чабана и стал поправлять фитиль у лампы.
Я осмотрел остатки пира. На скатерти, разостланной на ковре, валялись полуразрушенные кукурузные катыши, куски мяса, лежали на боку стаканы. Я прошел к стене, где под стеклом был тускло виден красный доломан гусарского поручика.
Я посмотрел на эти шнуры и на резко раскрашенные черты лица. "Красивый человек", - сказал о нем горец. Мне стало не по себе в этой комнате. Тревога, вспыхивавшая во мне весь день, как незатухающие угли пастушеского костра, разразилась припадком одиночества. Я не хотел никого видеть. Я решительно открыл дверь и вышел на галерею.
Никакого тумана не было и в помине. Аул был залит зеленым лунным потоком. Прямо передо мной, точно опускаясь в соседний двор, висел гигантский ледник, Аул уходил вверх и вниз от меня множеством построек, как небольшой Вавилон. Каждый камешек на дворе можно было рассмотреть. В углу двора, под навесом, сонно вздыхали лошади.
Белые звезды усеяли бездонное небо. Розовые днем стены необъятной пирамиды, стоявшей с другой стороны над аулом, сейчас излучали слабое зеленое сияние. Фирн на вершине горел поражающей белизной.
Я весь подпал очарованию этой ночи. Медленно спустился по старой скрипучей лестнице во двор и вышел за ворота.
Я тихо шел узкими пустынными уличками, под безмолвными галереями, мимо старых каменных оград и полуразрушенных стен. Где-то начали тявкать собаки, и, перерезая мне дорогу, ниже меня прошла группа людей, сгибавшихся под тяжестью мешков. Я догадался: это были геологи, которые нашли своих товарищей и возвращались все вместе в аул. Я слышал их усталые голоса и тяжелые шаги. Я подождал, пока они не скрылись, и снова наступила тишина.
В этой тишине холодной ночи я брел, как путник, который хочет остаться наедине с ночью, и ничего другого ему не надо. Жизнь была где-то внизу, далеко, ниже этого селения, заброшенного к самой луне, к вечному льду и звездам. Я сел на камень и задумался, удивляясь простой строгости этого дикого уголка.
Мне начало казаться, что я живу сразу в нескольких эпохах. Вокруг меня лежали дома, похожие на вавилонские; там, в кунацкой, на старом лезгинском ковре сидят торцы в одеждах времен Шамиля и тихо разговаривают; внизу, в школе, укладываются спать молодые, крепкие юноши и девушки, которым нет дела до этих древних стен; по глухим тропам скачет Сафар, разгоняя свою тоску бешеным ночным галопом, дома сидит Наташа, заброшенная из далекого русского городка на самый край гор, и ждет своего пьянчугу-мужа, а он дохлебывает мокрыми губами невесть какой стакан водки, - и не от стыда ли за него спряталась она сюда, в эту глушь?
То, о чем я пишу сейчас, было лет десять назад, и я думал тогда, сидя на камне, что я вряд ли приду второй раз на этот камень в такую же беспощадную лунную ночь, чтобы снова пережить все, что дал мне смутный и тревожный день…
Окончен труд дневных работ…
Окончен труд дневных работ…
Там, на эйлагах, сторожевые собаки спят, положив голову повыше, на земляные бугорки, чтобы все слышать, что делается в ночи. И только бараны могут безнаказанно перебегать от одной отары к другой. И спят пастухи, завернувшись в кусок кошмы, и тлеют уголья в их посиневших кострах.
Мне стало холодно, и я встал с камня. Я пошел снова кружить по уличкам, по каменным лестницам, повторяя одно из знакомых мне лезгинских слов: иер - хорошо. Короткое, легкое звучание этого слова совпадало с холодной легкостью этой неповторимой ночи, иер.
Я взглянул на дом перед собой и узнал колонки галереи, покрытые резьбой, оставшейся у меня в памяти.
Это был дом Наташи. Галерея была пуста, я мог разглядеть все трещины на колонках; я вызвал в памяти снова ее такую, какая ошеломила нас с Сафаром.
Я стоял, как дурак, и рассматривал дом. Он был небольшой, старый, бедный. Все окна были закрыты ставнями. Почти черная тень лежала под галереей. Что-то звякнуло там. Я прислушался. Слабый звук повторился. Я подошел ближе и, всматриваясь в темноту, увидел привязанного к столбу коня.
Он показался мне знакомым. Я подошел вплотную. Это был конь Сафара. Белый в яблоках. И хурджины были его - те пестрые ахтинские хурджины, на которые я смотрел с такой завистью. Недалеко же уехал Сафар.
Мертвая тишина стояла вокруг. В этой тишине лунный свет, казалось, звучал слабым желтым звоном.
Я погладил коня по гриве, он покосился на меня и начал шумно нюхать руки - видимо, Сафар прикармливал его. Я пошел с площадки вверх, к себе домой. Внезапно я увидел женщину, сидевшую в полном оцепенении на камне и смотревшую куда-то на горы, на высокую пирамиду, на ее далекий светящийся ледничок.
Бронзовое лицо ее было неподвижно. Губы сжаты. Руки лежали на коленях, будто она прислушивалась к только ей слышному далекому шуму. Это была Айше. Она не пошевелилась при моем приближении. По ее бронзовым щекам катились слезы. Но она сидела неподвижно.
Я миновал ее, оглянулся еще раз на маленький дом, на коня и пошел быстрыми шагами. Я пришел, когда все горцы уже спали. Громко храпел Степан, даже ничем не закрывшись, заснул, как сидел, прислонившись к стене. Мне не хотелось будить Терентьева, спавшего богатырским сном. Я отыскал в углу свою короткую аварскую бурку, завернулся в нее и сразу уснул.
Май-июнь, 1941
Николай Тихонов. "Кавалькада".
Художник И. Пчелко.
ЭФФЕНДИ КАПИЕВ
ПЕСНЯ
И песня созревает сама собой, как зреет яблоко. Поэт лишь срывает ее с ветви.
Старинное изречение
Поэт сидит под корявой грушей в саду, беседуя с гостями, перед ним полулежат на коврике прибывшие недавно из города корреспондент центральной газеты и студент-переводчик. Они разбирают записи песен (песни эти записаны под диктовку Сулеймана местным учителем в старую конторскую книгу). Сулейману в последние дни нездоровится, и он не смог приготовить к праздникам ничего нового.
В ауле безлюдно. Молодежь с утра ушла расчищать терновники на месте посадки нового сада. Будничный день! Ничем не замечательный день!..
- Ах, жаль, - говорит Сулейман хмуро, - надо б новую песню, у всех на языке она сегодня… Да вот не вышла!.. Дело поэта - такое дело: как река течет! Сегодня кипит и жернова вращает, завтра, обмелев, спит под мостом…
Гости, смеясь, благодарят Сулеймана. Они уже выбрали две его песни из тех, что в последние дни сложились "сами собой", и тут же приступают к переводу.
- Вполне достаточно! - говорит корреспондент. - Как раз праздничные. Хорошо!..
И Сулейман успокаивается. Поодаль на траве возле самовара возится старуха. Между ней и Сулейманом сидит худощавый мальчик - его младший сын. Перед гостями стынут на коврике стаканы чая, стоит кувшин с кислым молоком и тарелка яичницы.
Беседа окончена. Сулейман молча обдумывает про себя новости.
- Да-а, - бормочет он вслух, - значит, так дела, так дела, юноши: в иных государствах война, говорите… Вокруг да около… - Он поднимает голову и, щурясь смотрит вдаль. - Плохо, плохо!..
…Скоро полдень. Сад полон мерцающих желтых зайчиков. На лице Сулеймана дрожат отраженные блики солнца. Вдали, за оградой, то появляясь, то исчезая, маячит чья-то белая папаха. Сулейман задумывается.
- Музафир, - говорит он вдруг равнодушно, - все равно, сын мой, мне тут уже делать нечего. Вы переводите, а я пойду пройдусь…
- Ждать тебя здесь? - спрашивает сын, не глядя (он помогает гостям разбираться в записях).
- Ждать, - отвечает Сулейман, но, помедлив, нерешительно добавляет: - А если задержусь, когда кончите, отведи гостей на родник: пусть покупаются… Экая жара!
И, сказав так, нехотя уходит к той белой папахе, что маячит за оградой. Левая рука его лежит, как всегда, на груди, нащупывая карманчик. Глаза прищурены…
Подойдя к ограде, он останавливается, глядя перед собой.
Там, за оградой, на стыке двух садов, спиной к Сулейману возится человек, расчищая лопатой канаву. Человек этот стоит по колена в воде, в одних засученных кальсонах. Белые длинные усы его, торчащие поперек лица, видны с затылка.
- Сафарбек, - говорит Сулейман спокойно, - ну что, зацвел твой табак?
Человек поспешно оглядывается и, заметив Сулеймана, вонзает лопату в землю.
- Зацвел, - говорит он, вздохнув, - все дело, оказывается, было в воде! А ты что, Сулейман? Что нового?
- Ничего, - отвечает Сулейман. - Новостей нет, - и, подумав, добавляет: - Гости вот приехали из Москвы за песнями, ну я и отдал.
- Остались довольны, стало быть? - спрашивает человек, вновь пристально глядя себе под ноги и берясь за лопату.
- Да, - отвечает Сулейман. - Правда, надо бы новую песню к праздникам, да вот не успел.
- Это главное, - говорит человек, - песня к празднику! - и, плюнув в кулак, с силой отрубает лопатой торчащий корень. - Покою не давал! Яззид! - говорит он с сердцем, причем длинные усы его нервно вздрагивают. - Два часа вожусь! Оказывается, его надо было просто отсечь!
Он снимает с головы папаху и, вытерев ею пот с лица, надевает обратно. Тощая голая грудь его заросла седеющей шерстью. Руки длинны и обрызганы грязью.
- Ах, Сафарбек, - говорит Сулейман, горько усмехнувшись, - ты на маймуна стал похож с этим своим табаком! Тьфу! Будь ты неладен!
И отворачивается, собираясь уходить.
- Погоди! - кричит человек, подтянув кальсоны. - Куда спешишь? Успеешь еще найти песню…
- Что ты, Сафарбек, - говорит Сулейман. - Я вовсе не ищу песню. Сама упадет, если созрела. - И вдруг, выпрямясь, спрашивает: - Как там сакля Хан-Бубы? Не воздвигли еще стены?
- Уже балки поставили! - отвечает человек, ликуя. - Хан-Бубы крылья выросли. Коней сейчас побежал ловить!
- Это зачем же кони? - спрашивает Сулейман недоверчиво.
- Не знаю, - отвечает человек, - бежит, размахивает руками, а в руке аркан. "Коней, кричит, коней мне!" Может, доски возить? Хотя нет, колхоз ему все завез… Должно быть, так, на радостях!
Сулейман нахмуривается.
- Не похоже что-то на Хан-Бубу, - говорит он задумчиво. - Уж не случилось ли чего? - и медленно, глянув под ноги, идет дальше.
Человек выжидающе смотрит ему вслед.
- Да, вот еще что, - останавливается Сулейман, - ты уж будь добр, Сафарбек, не слишком поливай табак. Это тебе не кукуруза! А то натворишь дел, соседние колхозы будут смеяться.
- Что ты, что ты! - всплескивает человек голыми руками. - Все дело в воде! Это же эрдебильский табак.
Но Сулейман, не слушая его, уже уходит.
- Вода! - бормочет он про себя. - Смотри, как бы не получилось, как у того армянина: "Вода дал, вода взял", - и недовольно щелкает языком: - Тце!
…Он идет по роще, зеленой и полной тишины. Его прямая фигура долго маячит на тропе, теряясь меж деревьев. Деревья стоят вокруг поэта в покорной величавости. Ветви ломаются от плодов. Сулейман сворачивает с тропы и, очутившись у глухой ограды, смотрит на дорогу. Дорога пуста. Сулейман останавливается и потом, подумав, идет обратно. Над ним по тенистой роще, мелькая в воздухе, летит мотылек. Мотылек обгоняет его. Сулейман, помедлив, провожает его затуманенным взглядом.