Я люблю в весеннюю тихую "Христову" ночь сходить в храм. Я марксист одиннадцать лет. Я прошел и ссылку и тюрьму. Ни бога, ни чорта, конечно, не признаю и к религии- язве человечества - подхожу научно, по-марксистски и сознательно. Так что заподозрить в чем-либо меня уж, конечно, нельзя. Но, вот представьте себе, как только зазвонят в пасхальную ночь колокола, я весь переполняюсь каким-то странно-благоговейным настроением. Особенно, помню, в Сибири, в глухом селе, где отбывал я последнюю ссылку. Меня увлекает эта торжественность, красочность, огнистость… Над широкими тающими полями несется колокольный звон, во тьме и там и здесь смутными тенями мелькают человеческие фигуры. Свежесть, красота, непосредственность- ют что здесь хорошо. И я иду сам, иду с крестьянами, вхожу вместе с ними в храм и стою, слушаю там церковное пенье. Оно глупо, бессмысленно и для них оно страшно вредно, но мне самому приятно слушать его бесхитростные переливы. О, как было бы хорошо, думал я тогда, если бы все вот эти молящиеся, так же, как я, относились к торжественной ночи и принимали только ее художественную, бытовую красоту, как принимаем и понимаем мы, например, красоту народных гуляний, хороводов, посиделок… Тогда можно было бы оставить и колокольный звон и торжественные ночи. Но ведь для этого сознательно и твердо нужно послать бога к чорту, а чорта к богу - пускай ищут друг друга, благо им делать-то нечего! В этом-то вот и вся загвоздка! Когда я размышляю над этим вопросом, я вижу и верю, что через несколько поколений религиозная язва излечится окончательно, и излечит ее Союз коммунистической молодежи, руководимый нашей партией. Религия уйдет и пропадет, но красота бытовых картин останется как историческое наследие. Вот эту художественную красоту я принимаю уже теперь, но я никому-никому про нее не говорю, я боюсь быть непонятым, я робею, я не хочу, чтобы на мое имя легла хотя бы легкая тень какого-либо подозренья. А впрочем, один ли я таков? Ну-ка, пройдемтесь со мной в пасхальную ночь по квартирам коммунистов - не найдем ли мы у каждого из них и сырной пасхи и сдобного кулича? Ха-ха-ха! Ядовито? То и дело-то… Уж лучше меня не троньте!
10 июня.
Сегодня утром взял я в руки центральную газету и был совершенно ошеломлен тем, что увидел там на третьей странице: про меня, про меня, чорт возьми! Там рассказывается про один из боев, который вели мы на небольшой речонке Торе пять-шесть недель тому назад. Пишет один из моих "верных и преданных военспецов", ездивший тогда со мною в дивизию и, в сущности говоря, отлично знающий, что ничего особенного я тогда не сделал. Он расписывает про какой-то налет, про атаку, про мою контузию головы и правого бока… Тьфу ты, какая дичь! Хватит же фантазии у человека! Ну, что же вы прикажете мне теперь делать? Может быть, послать в газету опровержение? Ну да, извольте-ка выкусить кукиш! Не настолько уж я глуп, как вам это кажется. Писал не я, а мало ли кто и что может сбрехнуть. "На каждый роток не накинешь платок" - говорит наша пословица. Рассказ - рассказом, а теперь вы послушайте, как было на деле.
Приехали мы с начдивом и частью товарищей в штаб одной бригады рано утром, часов примерно в пять. Где-то вдалеке уже громыхали орудия, возобновлялся прерванный ночью бой. Начдив сообщил, что бой идет верстах в двадцати пяти, и грохот явственно слышен только по утренней свежести, по росе. Мы передохнули, закусили, оставили всех в штабриге, а сами в сопровождении трех ординарцев отправились дальше. Мы действительно были близко к линии огня, возле нас действительно ухнуло несколько снарядов, и все, что до этого места рассказано в газетной статье, является доподлинной и чистейшей правдой. А вот дальше - дальше начинается смелая чушь и нелепая фантазия. Говорится о какой-то моей особенной удали, смелости даже героизме! Эк, хватил! Известно, почему он это пишет, - подхалим, спешит подольстить, выслужиться. А мне ведь что же - мне все это на-руку, пускай врет, была бы польза. Помню, когда мы вернулись в штабриг, военспец спросил меня:
- Господи ты боже мой, да на вас лица нет, товарищ Барский, уж не контузило ли?
А я, может быть, и в самом деле был бледен, потому что не спал всю ночь.
- Как будто нет, - говорю, - а впрочем, чорт его знает… возле нас рвалось немало снарядов…
Дальше ему говорить было нечего и незачем - остальное доделала фантазия.
Ну, и шутка! Я даже сам не предполагал, что все это обернется так великолепно… Подхваливай, подхваливай, ребята! Чем больше хвалишь, тем веселей работать!
15 июня.
Сегодня два новых события. Приезжаю утром на работу, прихожу к себе в кабинет и у всех на лицах замечаю какую-то двусмысленную, загадочную улыбку. Что такое, в чем дело - не пойму. А потом, минут через двадцать, вдруг докладывают, что меня желает видеть делегация от военных специалистов. Не понимаю, ничего не понимаю! Ну, разумеется, приглашаю войти. Сижу, ожидаю. Открылись двери, и первою вползла полусогнутая, рабская фигура начальника снабжения. У него в руках был какой-то огромный предмет, но что это было, я еще не знал, так как на предмет было накинуто красное покрывало. Один за другим, величественно и плавно вкатывались ко мне герои глубокого тыла. Начснаб выпрямился, дождался, когда вошли все делегаты, сделал какую-то невероятно глупую мину торжественности на своем оплывшем, обрюзглом лице и начал:
- В этот великий незабываемый день наши сердца преисполнены к вам любовью. Мы - ваши сослуживцы, помощники и ученики, мы собрались сюда в этот славный день… и т. д. и т. п.
Я его речи не помню. Да и не в этом дело - она была сплошной глупостью и дребеденью. Закончилось дело тем, что он каким-то совершенно нелепым рыцарским движением правой руки сдернул красное покрывало и обнажил… седло.
- От имени глубоко уважающего вас гарнизона мы преподносим вам это седло.
Седло было прекрасное, отделано оно было замечательно. Я взял его из рук начснаба, положил на стул и в ответной благодарственной речи просил их передать гарнизону мое товарищеское спасибо. Впрочем, я уже и тогда догадывался, что гарнизон тут совершенно не при чем и даже, вероятно, не знает ничего про этот подарок, но сказать об этом, разумеется, ничего не сказал (впоследствии мое предположение оправдалось целиком). Ну, ничего, ничего - газета все выдержит.
Комедия кончилась. Седло унесли. Закончилась и работа. Приезжаю домой. Жена вскакивает с дивана, машет каким-то журналом, что-то кричит, что-то торопится объяснить, но я решительно ничего не могу у нее понять и разобрать - так много она кричит и так часто заливается. Фотографический снимок нашего субботника и подпись: "Наш заслуженный и славный работник, тов. Барский, член РВС армии, на субботнике".
Мне стало стыдно. Я хорошо помню этот, едва ли не единственный из субботников, на котором я вообще удосужился работать. Да и что это за работа! Товарищи действительно пилили бревна, а я приехал на автомобиле, пробыл минут пятнадцать-двадцать, да и то половину просидел на поленнице и проговорил с отдыхавшими. Штабные знали заранее, что я буду на субботнике, и выслали туда фотографа.
Вот какими путями ширится и растет моя слава. Пути, правда, не совсем чисты, но что вы будете делать - иных у меня нет.
Да и у всех ли чисты эти глубоко таинственные, секретные, никому неведомые пути? Полагаю, что нет. И вся разница только в более или менее умелой маскировке. Один маскирует действительно ловко и достигает успеха, а другой, простофиля, проваливается с громом и треском, прорвавшись и обнажив свое нелепое существо. Да и стоит ли этому удивляться? Мы ведь дети старого, тлетворного века и дышим до сих пор его мерзкой, зараженной атмосферой. В день и в год ее не очистишь. А вот придет новая жизнь - будут и новые люди. У этих новых людей будут новые качества и новые достоинства. Над нашими детскими недостатками они весело и дружно посмеются, как смеемся теперь мы с вами над курьезами далекой старины.
* * *
На этом дневник обрывается. Веню вскоре убили. Он умер в бою героем, несомненно, как честный и настоящий революционер. Не подумайте только, что в этих кратких выдержках из дневника обрисовалась вся его полноценная личность. Нет, нет - мы приоткрыли только уголок, крошечный уголок его обширного духовного мира, мы взяли только одну струнку его многострунной арфы-души и заставили ее издать свой звук. Только - и больше ничего.
Станица Крымская
13 февраля 1921 г.
Из романа "Писатели"
Писатели
Павел сидел на ящичке у окна. Писал: "Теперь уж никто не сомневается, что продналог - могила нашей нищеты. Мы вышли на новую дорогу. Советская Россия отстояла себя на фронтах гражданской войны, сумеет она отстоять себя и в тылу, на хозяйстве"…
- Нет, не то… - и перечеркнул написанное. Посмотрел за окно. В смутной темени ноябрьского утра печально, тяжело расплывался дым из труб; по крышам, нахохлившись, сидели потные вороны, щипали сердито хвосты; обглоданные стужей, черны и голы торчали в соседнем дворе пустые березы…
"Будем верить фактам. Довольно праздных разговоров. Изо дня в день эти факты говорят нам одно: продналог открывает простор хозяйственным победам. Украина, Сибирь и Кубань уже дали"…
Он подумал минутку, не вспомнил цифру, оставил для нее пустое место.
"Уже дали… миллионов пудов хлеба. Мы создадим запасы, из этих запасов мы будем кормить нашу промышленность. Заводы и фабрики, нефтяные промысла, донецкие шахты - все они ждут только хлеба. Будет хлеб - и конец беде: город даст деревне мануфактуру, крестьянин охотней повезет свой хлеб. Заколдованное кольцо: хлеб не дают без ситца, ситец нельзя сготовить без хлеба. И все-таки начинать надо с хлебных запасов. Ключ к победе здесь"…
Остановился. Перечитал. Тоже все общие места, разговоры… Что-то надо проще, яснее, убедительней. Он поправил сползшее с плеч на горбатую спину серое байковое одеяльце, посмотрел на красные холодные пальцы, выдохнул на стекло горячий пар. Потом положил карандаш, поднялся с ящичка и, тихо ступая, походил по комнате.
- Сходить бы к этому… как его…
И, достав из кошелька записку - прочитал: "Мамонтовский пер., дом 47, кв. 113, Исай Исаич Спицын".
- Спицын, говорят, недорого может доставить полусаженок, он не то сам на Брянском, не то возит дрова Москвотопу…
И зашагал по комнате маленький худенький горбун. Укутанный в одеяло, он казался совсем ребенком и словно шарик перекатывался из угла в угол. На большой круглой голове торчали щетиной жесткие сивые волосы, торчал, как у дятла, острый длинный нос, были строги и печальны сухие зеленые глаза.
- Оксана… Саночка… ты бы встала…
Оксана лежала с закрытыми глазами и ничего не ответила мужу. Она только выше подтянула ворот и с головой укрылась под тяжелую солдатскую шинель. Павел отошел, достал из угла печные трубы и, стараясь не шуметь, вынес их на лестницу. Там он долго скрежетал и визжал, вправлял друг в дружку ржавые колена, загибал и расправлял кончики кирпичом, прихватывал зубом, выглаживал красными тонкими пальцами оттопыренные морщинки жести.
- Потише там! - крикнул снизу кто-то зло и кратко. - На улицу надо итти, кирпичи осыпаются!
Павел ничего не ответил и, съежившись еще больше, продолжал работу. Когда четыре коленца впились одно в другое и выросла из них черная длинная труба, Павел гордо вскинул ее на плечо и вернулся в комнату. Его встретили широкие темные глаза Оксаны.
Высвободив голову из-под колючего ворота, она лежала недвижная и горячим строгим немигающим взором посмотрела на мужа. Густые русые волосы разметались на подушке, нездоровое серое лицо вспухло и будто налилось желатином, сдвинулись плотно тонкие ленты бровей, беззвучно сплюснуты были белые, бескровные губы.
- Оксана, ты бы встала.
- Зачем?
- Как же зачем - на ходу легче… разойдешься и легче…
Она промолчала. А потом резко:
- Опять с трубами?
- Прилаживаю, Саночка, ишь…
И он, торжествуя, хлопнул по трубной глади.
- Да что ладить-то, двух колен все равно нет.
- Достанем…
- Достанем - давно достаем.
В широком круглом варяжском шлеме, в долгополой раскидистой шинели, волочившейся за ним, как грязный шлейф, Лужский был и смешон и невыразимо жалок. Был смешон и жалок, когда бежал с сердитым заостренным лицом по мокрым улицам, когда останавливался раздумчиво на перекрестках, гадая - куда итти, когда, замученный ходьбой, останавливался вдруг и, трудно, глубоко вздыхая, присаживался передохнуть на тумбу или приваливался где-нибудь к широкой выемке окна. За ним неизменно следили прохожие, взглядывали на него с каким-то неловким, будто виноватым видом, а он это замечал, всегда замечал, как бы ни был взволнован, охвачен тревогой. И тогда ускорял он свой бег, пытаясь скрыться от чужих взоров. Но убегал от одних, а другие - навстречу. Бежал снова - и снова те же любопытствующие, внимательные, то насмешливые, то сострадательные взгляды. Видимо, останавливала тогда на себе взгляды не одна его неловкая смешная фигурка, останавливало его чутко подвижное, искаженное волнением лицо. Когда он шел спокойный, та же самая толпа его не замечала, проглатывала, тащила и гнала с собою бесстрастно.
Пробежал Лужский Чистыми Прудами по скользким унылым аллеям, вышел на Мясницкую и здесь, у почтамта, сел на приступках. Народу на этом перекрестке всегда много, толпится он так густо, что отдельного человека не видать. Посмотрел на часы - часы стояли. Закоптелые и грязные, они зияли мутным провалом из ободранной стенки словно вытекший глаз в морщинистом лбу старого дома-великана. Редко-редко проползали трамваи, потом сгрудились на перекрестке и остыли. Что-то попортилось в пути, за кем-то куда-то послали, публика трамвайная высыпала на площадь и бранилась, негодовала, проклинала неведомо кого и за что. Когда все устроилось и трамваи тронулись с места, Павел, как в тумане, увидел поползшие со скрежетом облупленные вагончики с выбитыми окнами, повисшую на них толпу. Сзади вагонов мчались вперегонку отряды ребятишек, повисали на тормозах, слева и оправа приклеивались на подножках, хватались за окна. Потом соскакивали, мчались обратно и так же, неистово гикая и визжа, неслись за другим трамваем. Казалось, что кто-то могучий поднял целую охапку народу и несет ее по рельсам - так завешен был вагончик человеческими телами. Потом вдруг загалдели, трамвай остановился, и снова толпа трамвайная выскочила, загалдела: то ли кого придавили, то ли ребята стащили что-то у пассажиров. Толпа все гудела, все крепче наливалась гневом, запрудила все пути; трамвайчики, извозчики, ручные тележки остановились; площадь пропала в черной волнующейся массе. Словно во сне слышал Павел, как на приступках лестницы спорили ротозеи:
- Выхватил целую спину, полшубы саданул…
- Этто они мастера…
- Они целой шайкой… Пятеро оттирают, а он нарезает..
- Поделом! Поделом подлецу!..
- Напрочь по самую чошну отхватило…
- С-сволочь!..
- И чего только смотрют… Рази так нада?
Павел хотел, было подняться, но так плотно сдвинулся народ, что протискаться не было возможности. Он прислонился к колонне и смотрен перед собою на черные спины соседей, на кошолки, корзиночки, мешочки, что были у каждого в руках и за спиной, - все куда-то, значит, шли получать-покупать. "Одна беда, - подумал Павел, - разве легче кому?" И от этого сознания, что всем тяжело, что и все эти вот сотни-тысячи так же голодны, как он, что так же нет у них ничего и так же вот они целый день носятся по городу со своими кошолками и мешочками, - от этого сознания стало ему вдруг легче, и он почувствовал, как распрямилось что-то на груди, опустился вздернутый лоб и все тело словно выправило крепко стянутые морщины. Это уходила дрожь, пропадало волненье, сменялось покоем. И ему стало теперь занятно - что они тут говорят, чем так взволнованы, что там случилось на пути. Он расспрашивал соседей, поддакивал, возражал, усмехался остротам, погоревал над парнишкой, вырезавшим "барыне" каракулевую спину и при полете угодившим под трамвай.
Павел слился с толпой, она ему уже была не чужая, он сам промок насквозь ее интересами, с нею шумел и волновался… И когда улеглось волнение, а толпа поредела, он пошел вниз по Мясницкой, на Лубянскую площадь.
Стояли угрюмы и горестны огромные каменные дома. В выбитых окнах торчали доски и рогожки, висели кой-где меж рамами подтянутые узелки с драгоценной снедью, виднелись по нижним этажам грудки сложенных и мелко нащипанных дров - они были чуть поотодвинуты от окон. Всюду в форточки высовывались трубы, нахлопнутые колпачками, и дым из-под колпачков ударялся оземь, расплывался по улице густой и едучей копотью и гарью.
Вот Лубянка. Вот огромный коричневый дом. Он тоже весь ополз и как-то грузно, бессильно опустился к земле, словно старичок, одетый в истлевший бесцветный пиджачок. Над визгливой тяжелой дверью ржавая полоска жести: "Комендатура". У двери толпа - плотная, взволнованная, но тихая. О чем-то справляются, шепчут друг дружке, кивают на дверь. Стоят спокойные и бесстрастные часовые, осматривают бумажки, иных впускают внутрь. ВЧК! Страшный и сильный таинственный дом, загадочный незнакомец, чья власть и грозная воля дрожат тысячами искр в этих вот испуганных мелькающих глазах толпы.
Павел подошел, хотел зачем-то протискаться к дверям, но его оттеснили, зарычали сердито:
- В очередь, в очередь, гражданин! Куда лезете? Тут люди с утра ждут и то не лезут… Идите в очередь…
Он вынул обрывок газеты, сорвал полоску на-угол, завернул кривулю, набил ее из гуталиновой баночки махрой.
- Разрешите, товарищ… - потянулся он с цыгаркой к папироске соседа.