IV
Фурманов был интеллигентом. Он не сразу пришел в большевистскую партию. Был у него период анархистский, максималистский. Но пролетарская революция переплавила в нем интеллигентское бунтарство, вышколила, вымуштровала его, превратила в хорошего большевика с крепкой духовной мускулатурой. Аналогичен был и его писательский путь - от бледных, интеллигентских рассказов добольшевистского периода - к "Чапаеву" и "Мятежу".
В таком пути русского радикального интеллигента нет ничего случайного: он вполне закономерен, и не один Фурманов сумел преодолеть в себе интеллигентский индивидуализм и анархизм. Пролетарская революция - великий воспитатель. И если одна часть интеллигенции, крепко спаянная с буржуазией, не сумела порвать буржуазной пуповины - и очутилась по ту сторону баррикады, то ведь другая часть - революционная и меньшая - пошла вместе с пролетариатом, связав свою судьбу с его судьбой, и в пролетарских рядах в борьбе стала перековывать свое интеллигентское мировоззрение.
Фурманов - один из немногих, кому удалось это сделать с наибольшим успехом.
Смерть нежданно поставила точку на недописанной странице его жизни.
Но и то, что Фурмановым "написано", закрепляет за ним видное место в богатой галлерее выдающихся людей, выдвинутых великолепной нашей эпохой.
Среди фигур, которые останутся в истории, - далеко не последней будет автор "Чапаева" и "Мятежа" - большевик, писатель и просто замечательный человек.
Вяч. Полонский.
Март 1926 г.
В боях
На подступах Октября
(1 мая 1917 г. в Иваново-Вознесенске)
Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я - мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: "Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: "А пусть без меня… Что я один? И не приду - хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…"" Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.
Комнатка у фабричного комитета небольшая - черная, прокуренная, полутемная.
Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя - сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, - вон их сколько, уж не ночевали ли тут?
- Здорово, товарищи!
- Здравствуй, Павел! На молоток - иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.
Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, - склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова - лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают - такую рассудливую, умную и строгую.
Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.
На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.
Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, - через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… "Значит, не все пропало, - подумал я, - может быть, и праздник состоится по-настоящему…" Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.
Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам - прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.
"Да что же это такое? - чуть не крикнул я. - Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо - ничто нипочем…"
Я почувствовал, как краска стыда залила мне лицо; как я сам себе вдруг показался и смешным, и маленьким, и жалким со своими куриными утренними сомнениями.
Взволнованный, спешу я в комитет, а туда не проберешься, все ходы-выходы заполнил народ. Толпа колыхнулась к выходу - это торопились открыть во дворе собрание, чтобы идти на главную, на Советскую площадь, куда соберутся к условленному часу все фабрики. Поплыла толпа. С нею плыву и я. Когда поравнялся с дверью, пахнуло все той же сыростью, что и утром; так же бесстрастно и печально падал дождь, так же угрюмо было свинцовое небо… А у меня дух захватывало от радости. Я торжествовал. Я был счастлив в те минуты. Я уже чувствовал себя так, как будто кого-то и в чем-то победил…
До сегодняшнего утра нам не показали новые атласные знамена. Вот они, у трибуны; я тороплюсь их смотреть:
"Да здравствует советская власть!"
"Вся власть Советам!"
"Долой десять министров-капиталистов!"
"Над производством - рабочий контроль!"
"Передадим землю крестьянам, фабрики и заводы - рабочим!"
"Да здравствует мир!"
"Долой проклятую бойню!"
"Да здравствует Интернационал!"
"Смерть капиталу. Слава труду!"
Ах, какие это сжигающие лозунги! С каким захватом, с каким волнением из уст в уста передают рабочие эти огненные слова! Вот цели, к которым надо стремиться! Вот знамена, под которыми надо идти!
Скорее же, скорее на площадь, там будет нас еще больше, туда все фабрики принесут такие же атласные и шелковые знамена, где будут не вышиты - выжжены каленым железом такие же пламенные, зовущие слова.
Медленная, гордая, сильная входит по ступенькам Катерина.
- Товарищи! Этот день - наш. Мы посылаем сегодня еще громче свой привет рабочим мира. Мы сегодня еще громче проклинаем бойню, устроенную капиталистами. Мы больше не хотим воевать. Не станем. Под этими знаменами, под этими лозунгами - поклянемся во что бы то ни стало добиться победы рабочего класса!..
Недолго говорила Катерина. И не надо было долго говорить: вдохновенные лица рабочих, решимостью сверкавшие взоры, простые, словно литые слова, эти выкрики-клятвы, этот заключительный восторженный рев, - все говорило о готовности бороться, о готовности страдать, о вере в победу.
Мы пели "Интернационал". Что-то хотел еще сказать табельщик Каплушин, а ему крикнули из толпы:
- Сними с живота дареные хозяйские часы!
- Знаем мы тебя, подлыгалу!
- Ишь какой выискался защитник рабочим!
- Беги лучше - пошепчись с хозяином!..
Напрасно Каплушин махал жиденькими ручонками, напрасно брызгал слюною, торопясь что-то досказать и разъяснить, - из тысячи грудей неслось победное пение… Мы тронулись на площадь…
Никому не было дела до хмурого неба, до расслабленного противного дождя, до сырости, грязной дороги, истыканной лужами.
Взявшись за руки, рядами, колоннами шли мы по широким улицам, и толпа все росла, облипала чужими, случайными, которые не могли устоять перед нашей силою, перед стройностью, перед новыми песнями.
Лейся вдаль, наш напев,
Мчись вперед.
Над миром знамя наше реет
И несет клич борьбы,
Мести гром,
Семя грядущего сеет…
Оно горит и ярко рдеет;
То наша кровь горит огнем,
То кровь работников на нем…
Вот она - площадь. Гремят оркестры: сюда уже пришли и революционные полки. Знамена, знамена, знамена… Кругом знамена: алые, багровые, рдяные, ярко-красные…
На площади пять трибун… И с каждой трибуны все одни слова:
- На борьбу! На борьбу, рабочие! Победа только впереди - это еще не победа!
- Мы готовы! - отвечали рабочие.
- Мы готовы! - отвечали полки.
Шелестели знамена, и казалось, будто они тоже говорят, соглашаются, одобряют…
Так в Мае готовились мы к Октябрю.
Москва, 25 марта 1922 г.
По каменному грунту
За перевалом, по берегу Черного моря, идут красноармейцы. Их много, целые тысячи. А еще больше идет с ними разного присталого народу: иногородних станичников, женщин, стариков, ребятишек… Все это погрузилось на широкие телеги - сами беженцы, сундучки, узелки, мешочки; кое-где выглядывает поросенок, красноголовый петух, собачонка… Пыль, скрип, непрестанная брань, перекличка, лязг оружия, человеческий гомон. Позади, в станицах, озверелые казаки истязают оставшихся - тех, что не успели бежать. Лазят теперь по оставленным хатам, роются, ищут, растаскивают чужое добро… А вот в Новороссийске, так недалеко, они уж наставили виселиц, и этот прискакавший товарищ рассказывает, как они подводят пленного к перекладинам, заставляют его надевать на шею веревку и вешаться самому… Бр-р-р… Не одного, не двух - сотнями ведут под перекладины этих несчастных невольных самоубийц. Офицеры крутят усы, хохочут. Изредка плюют в лицо проходящим пленникам - так, как бы невзначай, как бы не разбирая: камень тут или человек. Они уже устали издеваться, ухмыляются да изредка покрикивают: "Ладно!.. Так-то сволочь!.." По городу рыщут "вольные" люди - им нет ни от кого запрету: куда зайдут, что возьмут, с тем и останутся. Они могут и голову снести безответно. Могут и дочурку-девочку изуродовать хмельной компанией - это никого не тронет: офицер посмеется над удалью лихого казака… Город утонул в пьяных парах, стонах, кровавом запахе… Носится черная смерть, грызет бесконечные жертвы…
За перевалом идут красноармейцы - разутые, раздетые, без штыков, без патронов. Им нечем отбиваться от своры палачей, горами и ущельями отходят они на юг, где можно добраться до своих. Голодно. Хлеба нет. Уже давно они едят только желуди да кислицу… Лошадиные трупы усеяли путь - коням тоже нечем питаться: бесплодны и холодны горные скалы. То здесь, то там остается телега - ее некому везти. И у каждой телеги драма. Ребятишкам не успеть за красноармейцами. Мать не уведет их, не унесет - она сама чуть стоит на ногах. Остаться нельзя - наскочат, изуродуют озверелые казаки… А вон, посмотрите: в телеге остались двое малюток - одному года четыре, другому два… Глазки вспухли, красные, полные слез… Армия идет, уходит и мать, а малютки остались… Протянули ручонки, кричат, еще не понимают того, что скоро умрут с голоду. Исступленная простоволосая мать, восковая, дрожащая, уходит за скалы - все дальше, все дальше. Отойдет, остановится, посмотрит на малюток, закроет руками лицо - и дальше… А потом снова встанет и снова смотрит, а слезы падают на скалистый грунт… Так и ушла… Малютки остались под откосом с простертыми ручонками, с наплаканными глазами.
За перевалом идут красноармейцы. Те, которым дальше не под силу, больные и раненые, садятся отдохнуть и остаются - им уж никогда больше не догнать ушедших далеко вперед…
Лошадиные трупы, плачущие малютки, беспокойные курицы, телеги с добром, больные красноармейцы - все остается по пути, погибает медленной неизбежной смертью… Справа море, слева скалы, сзади свирепые казаки, а впереди - впереди не догнать ушедших товарищей.
За перевалом, по каменному грунту, уходят вдаль красноармейцы…
25 марта 1921 г.
Епифан Ковтюх
Во второй половине 1917 года с Кавказского фронта расходились по домам полки царской армии. Епифан Ковтюх, находившийся в это время в Эрзеруме, получил какую-то незначительную командировку, но вместо того, чтобы снова воротиться в далекую турецкую крепость, предпочел укатить на Кубань, где в это время уже кипела грозно революционная борьба… Приехал в Таманский отдел, в родную станицу Полтавскую, где жили старики - родители.
Годы войны он провел на турецком фронте, за боевые отличия с фронта уезжал в звании штабс-капитана…
Но офицерский чин не тронул, не изменил сырую и свежую натуру Ковтюха, не заразил его недугами гнилой офицерской среды, - он ехал в станицу к привычной трудовой жизни - к хозяйству, к скотине, к земле… И начал бы снова пахать, если б волны гражданской борьбы не увлекли его за собою…
Первое время только присматривался и многого не понимал, не знал еще тогда, не видел, какой размах принимают события, что надо делать, куда идти… Трудовая, тяжелая жизнь, потом война, это бесконечное мотание по фронту - не дали ему возможности столкнуться с книгами и людьми, которые разъяснили бы существо борьбы, историю этой борьбы, рассказали бы про большевиков, про другие партии… События нахлынули, как мутный поток, и в этом потоке он сразу ничего не мог рассмотреть, отличить, понять, разобраться по-настоящему. Но трудовое чутье подсказало верную дорогу… Станица Полтавская была одна из гнуснейших станиц - здесь кулацкое казачество было спаяно особенно крепко, немало бед натворило оно за время гражданской войны на Кубани. Зато и неказачье, так называемое иногороднее, трудовое население станицы, объединилось уже с первых дней…
Надо помнить, что Кубань все время как бы распадалась на две половины: казаки, коренное население, считали себя господами положения, владели большими участками земли, жили наемной батрацкой силой. А наезжие - "иногородние" - шли на заводы, в мастерские, внаймы к богатому казаку или крепко маялись на жалких осколках земли. И глубокая вражда, взаимная ненависть кипели, не стихая, по городам, по станицам Кубани… Грянул гром революции - и казакам он был сигналом борьбы за "свободную Кубань", борьбы за то, чтобы на Кубани остались одни казаки.
Гром революции пробудил с новой силой у неказачьей трудовой Кубани страстную охоту сбросить ярмо, освободиться от гнета, зависимости, горькой нужды… И началась борьба… Тесно льнули к иногородним трудовые казаки, особенно те, что приходили с фронта, но тем ожесточеннее и злее рычала в негодовании упитанно-сытая полудикая кулацкая Кубань… По станицам - где совет, где по-старому казачий атаман. Атаман правит и станицей Полтавской… Перепутались власти на Кубани, и уж чувствуют все грозное дыхание решительной битвы, знают, что двум властям не бывать, что только мечом одна другую положит на месте… Идут недели и месяцы… За Октябрьскими днями и Кубань поняла, что подступают последние моменты, близится удар… С Дона приехал Покровский, жестокий, трусливый генерал; создается добровольческая армия. Кубанская рада - дите тупых богатых казаков - мало-помалу теряет остатки власти, и офицерский произвол добрармии захлестывает Кубань. Горячо работают большевики… Создается областной совет народных депутатов - его на съезде своем выбирает иногородняя трудовая масса Кубани… Потом - Военно-революционный комитет… Красные отряды… Первые открытые схватки… Это заполыхали кровавые языки ожесточенной гражданской войны. Загорелась Кубань… Все быстрей, все неожиданней мчатся события… Железным шагом идет к победе трудовая масса…
* * *
Ковтюх живет в Полтавской. То и дело собираются у него станичники-соседи, приезжают ребята-фронтовики из других станиц - держат совет, как бороться против казацкого нажима, против разнузданной офицерской вольницы… Готовятся и другие станицы, готовится вся Кубань, но в Полтавскую долетают об этом одни лишь глухие короткие слухи…
Откуда-то сдалека прорвался в Таманский отдел красный партизанский отряд. В нем все больше солдаты-фронтовики, насмерть порешившие бороться с белым офицерством. Пришли в Полтавскую. Узнали, что Епифан Ковтюх - из офицеров царской армии, не разобрали, не узнали - порешили расстрелять…
- Я же свой, товарищи.
- Какой ты свой, офицерская морда. Выходи…
Под окнами ватага позванивает грозно штыками. В хате воют благим матом очумевшие от ужаса старики, голосит и плачет молодая жена Ковтюха.
- Выходи, а то на месте…
Захолонуло сердце.
"Значит, пришел конец", - решил Епифан, а тем временем мальчишку садами послал бежать к станичникам, торопить на помощь.
Прибежали братья, набежало народу кругом, сгрудились, прижали отрядников.
- Ах вы, подлецы… Это своего-то брата-солдата!.. Да какой он офицер… Марш… марш - не то всех на месте!..
А сами прут-напирают - кто с винтовкой, кто с револьвером, у кого шашка блестит, готовая в дело…
Отхлынули отрядники - задом-задом, вон из станицы. Так и пропали.
- Ну, ребята, спасибо за помощь, - обратился Ковтюх к товарищам… - Только после этого разу - полно думку думать, куда идти да што нам делать… Дело совсем теперь ясное… Надо в отряд. Я предлагаю создать Полтавскую красную роту!!!
Дружно, согласно гуторили; кто и спорил, кто и не хотел - "каждый, мол, сам по себе сумеет", - и подконец согласились на роте. И с тех пор командир Таманской красной роты, Епифан Ковтюх, пошел на открытую борьбу, все годы гражданской войны метался по фронтам, вынес крестную муку и до наших дней остался в Красной Армии…
Полтавская рота скоро влилась в большой отряд Рогачева. Этот отряд объединял несколько мелких отрядов, бойцы которых все время жили по станицам и только на клич собирались, шли воевать… Командир всех отрядов, широкогрудый матрос Рогачев, в штабе своем, станице Старовеличковской, зорко смотрел, откуда идет опасность. И лишь только подымалось восстание, он гнал гонцов во все концы - и по железной дороге, в повозках, пешком и верхами, - стекались отовсюду красные бойцы, часто с ребятами, с женами, со всем семейством, с домашним скарбом. Получали задачу - и шли выполнять…
Так, под командой Рогачева не раз ходил в дело со своею Полтавской ротой и Епифан Ковтюх.
Натиском красных войск скоро был выбит с Кубани генерал Покровский - войска его при отступлении наткнулись на таманские отряды и вослед не раз были биты жестоко.