Том 4. За коммунизм - Фурманов Дмитрий Андреевич 8 стр.


Вениамин Барский

Если бы вы знали, как тяжело мне браться за перо! Легче было бы написать целую повесть, чем это траурное предисловие. Ну, ладно. Говорю я про Вениамина Барского, или просто Веню, как я привык его называть с малых лет. Это мой лучший друг и светлейшая личность, которую я когда-либо встречал в своей жизни. Теперь уже Вени нет - его убили, как убили и многих-многих друзей моего далекого детства и юношества. По какой-то странной случайности, почти все они были активными участниками развернувшихся ныне событий. Я говорю главным образом про тех, которые были со мной во всевозможных кружках, когда мы еще учились в старших классах гимназии в одном из приволжских городов. Почти все они стали одновременно и героями и жертвами общественного движения. Только я один вырос каким-то бобылем и остался почти незаметным ничтожеством. Веню убили не в бою, а верст примерно за семьдесят-восемьдесят от позиций сброшенной с аэроплана неприятельской бомбой. У него, говорят, совершенно размозжило и на кусочки разнесло всю голову. А какая это была голова - удивительная, вся лучезарная и прекрасная. Веня был лучшим, честнейшим и способнейшим в наших кружках. Знаете, с кем мы его обычно сравнивали? С Грановским. Говорят, Грановский в кружках своего времени был тоже прекрасной и незаурядной личностью.

Веня высок ростом, строен, как тополь; носил большие волнистые золотые волосы; всех всегда зажигал чистым алчущим взором своих огромных темно-синих глаз. Он никогда никому не лгал, не льстил и не хвастал. Всегда держал себя просто, и в этой простоте была какая-то непостижимая величавость, которая всех заставляла любить его, уважать и внимательно слушать. Он никогда никому не приказывал, но мысль его всегда была так понятна, точна и метка, что опровергать ее было бы бессмысленно и бесполезно. Его мысли, планы, предположения и выводы по большей части разделялись охотно всеми. Он чужд был крайностей и умел находить такую равнодействующую, которая всех примиряла и объединяла на общем, стержневом выводе.

Между прочим, и теперь, уже в революционное время, эта способность объединять противоречивые мнения и выводы, находить равнодействующую - была одною из наиболее ценных его способностей, прославивших его как отличного организатора. К моменту преждевременной смерти ему едва лишь исполнилось тридцать лет. Как видите, он был еще совсем молод, а между тем слава его гремела уже давно и громко по доброй половине Советской России.

Революция застала Веню в ссылке в далекой Енисейской губернии. Когда мне приходилось говорить с товарищами, вместе с ним отбывавшими ссылку, я слышал неизменно единодушное утверждение, что Вениамин Барский - драгоценная, благородная и светлая личность, которая в хмурой и скучной жизни ссыльных светила удрученным и усталым, как полярная звезда. Все в один голос утверждали, что благодаря Барскому, его неиссякаемой вере в жизнь и конечную победу труда, его живой, неукротимой энергии, его постоянной светлой радости - бесконечно многое было сделано для семьи ссыльных товарищей. Веня усердно там занимался изучением научной литературы, поскольку она попадала ему в руки, и, несомненно, был одним из образованнейших, одним из убежденнейших марксистов. И вот такого-то человека подкосила смерть всего на тридцатом году жизни. Советская Россия, несомненно, потеряла в его лице крупнейшего исторического деятеля, мужественного, энергичного борца и бесспорно благородного, безукоризненно чистого человека.

После смерти мне передали все его записки и дневники как ближайшему его другу, который до последнего момента не терял с ним духовной связи. Таким образом вы видите, что отношение мое к Вене самое восторженное. Меня если уж и можно в чем заподозрить, так это в преувеличенно нежном и радужном отношении к покойному, но ни в коем случае не в обратном, т. е. неприязненности, злобе, зависти, неотмщенной обиде и вообще в чем-либо ином в этом роде. Я его как любил при жизни, так люблю и теперь. Но я хочу совершенно беспристрастно обнажить то, что неожиданно вскрылось передо мною теперь, когда в мои руки попали его дневники. Если бы все, что я передам, не было написано собственною рукою самого Вени, если бы мне об этом кто-то рассказывал чужой, я никогда-никогда бы этому не поверил. Но передо мною лежат молчаливые и так много говорящие документы, передо мною факты, против которых невозможно спорить. Я решаюсь опубликовать некоторую часть его дневника. Делаю все это единственно за тем, чтобы лишний раз показать и доказать, как "сознание определяется бытием". Я хочу, как на образце, на светлом и благородном Вениамине Барском продемонстрировать некоторые психологические картинки современной действительности, к которым, разумеется, нельзя относиться совершенно безразлично. Следует еще добавить, что Веня занимал высокий пост члена армейского Реввоенсовета, который, с одной стороны, давал ему широкий размах, а с другой стороны, в равной мере, ко многому и обязывал. Помещаю выдержки из его дневника.

22 июля.

Сегодняшний день является историческим днем моей жизни. Сегодня я, Вениамин Барский, впервые участвовал в бою. Что за многообразие чувств, что за странные ощущения, что за удивительное состояние! Я вел себя как трус, который хочет показаться героем. Впрочем, тут нет ничего ни нового, ни удивительного. Старые, прокаленные вояки говорят, что в первом бою вели себя трусливо даже самые храбрые и мужественные впоследствии бойцы. Но они, может быть, только вели себя трусливо и больше ничего. А я (какой ферт!) я даже трусость-то свою все старался выдать за лихую удаль. Когда наступали наши цепи, я все время гарцовал перед ними (заметьте - перед ними!) на коне, я скакал с одного фланга на другой - и непременно с суровым и деловым выраженьем лица и непременно насупив брови, словно что-то придерживал во лбу, опасаясь, что оно выскочит от слишком быстрой езды. Но это гарцование продолжалось недолго, я даже могу точно сказать до какого времени: до первого выстрела - ха-ха! - до первого выстрела, чорт побери, никак не дальше. После первого выстрела я был уже позади цепи, а когда началась перепалка, я поспешил ретироваться в совершенно безопасное место. За перепалкой, как водится, открылась настоящая пальба, и скоро, как горох, посыпались снаряды. Тут уж мне стало совсем не по себе, я скрылся за бугорок, привязал своего коня к чьей-то телеге и улегся в продолговатую неглубокую лощинку. Но увидев, что снаряд может кувырнуть меня и из-за бугра, я приподнялся, осмотрелся, отвязал дрожащими руками своего коня, кое-как попал в стремя ногой - и был таков. Знаете, куда улетел? За восемь верст в тыл. А знаете, как это объяснял всем, кто это видел? "Еду, мол, проверить обозы - все ли там в порядке, да кстати прихвачу два-три пулемета, которыми буду руководить самостоятельно". Словом, молол какую-то чушь. И кто знал меня, тот понимал, что это чушь, ибо с пулеметами дела я никогда не имел, ничего в пулеметном деле я не понимаю и уж во всяком случае "руководить" ими в бою никак не мог. Таких "проверяющих обозы" я встретил в тылу несколько человек. Тоже все трусы. Ну, мне-то простительно, я хоть в первый раз, а тут в обозе (даже второго разряда) я встретил довольно почтенных вояк, отличных рассказчиков о своих доблестях и заслугах, скандальных и храбрых за чашкой чая, свирепых и неукротимых в обращении с вестовыми, конюхами и ординарцами.

Если история выхватит этот случай в одиночку, без связи с предыдущим и всем последующим, - она назовет меня трусом. Но это будет крупная ошибка, ибо, вообще-то говоря, я не трус, да это я и доказал впоследствии неоднократно. Я занес к себе в дневник этот больше смешной, чем преступный факт исключительно для полноты всей картины моей жизни, моих поступков и переживаний. Не судите, если не хотите быть судимыми. Подобных грешков у каждого много.

15 августа.

Помните, у Лермонтова где-то сказано, что "и к свисту пули можно привыкнуть". Так вот я могу теперь на основании собственного опыта засвидетельствовать, что Лермонтов был прав. Во всяком случае сам я всего за какие-нибудь три недели настолько освоился с этим свистом, что уже не нагибаюсь, не робею, когда заслышу этот пронзительный характерный звон невидимого и смертельного зверка. Некоторое беспокойство, разумеется, осталось, особенно в начале перепалки, но ужаса, смертельного страха - нет,

Другое дело - орудийная пальба. Когда мы подъезжаем с комбригом (вы должны знать, что я уже назначен военным комиссаром бригады) под снаряды, я вот уже несколько раз переживаю одно и то же состояние: пока разрывы доносятся глухо, издалека, я только прислушиваюсь и настораживаюсь, но каких-либо острых ощущений совершенно в себе не замечаю. Едем дальше, все ближе к бою; вот в полуверсте упал и дико ухнул разорвавшийся снаряд, нам видно, как взметнулась, заклубилась земля, как заметались в разные стороны человеческие фигурки… У меня холодеет во рту, будто кто-то положил мне на язык мятного порошку. Я уже не могу улыбаться, а если и пытаюсь - выходит, вероятно, очень неестественно и глупо. Я перестаю разговаривать со спутниками и даже отъезжаю несколько в сторону, когда едем группой. Для чего отъезжаю - не знаю. Может быть, для того, чтобы меня не тревожили вопросами, не раздражали и не видели беспокойного состояния. Но может быть, я отъезжаю и потому, что в группе ехать опасней, что в группу могут скорей ударить снарядом. Еду и думаю, напряженно о чем-то думаю. Ясной мысли нет, но все, что мелькает в голове, крутится вокруг снаряда, визжащего и гудливого полета, ужасного громового разрыва. Бр-р-р… Взор мой становится напряженным и устремленным вперед- только вперед, и больше никуда. Я уже не оглядываюсь назад, даже не смотрю по сторонам, смотрю только вперед, почти по прямой, туда, откуда несутся снаряды. Вот мы в полосе обстрела, в кольце разрывов, каждую минуту ожидая смерти, едем все дальше к цепям.

Мое состояние можно сравнить с туго-туго натянутой струной. Я весь - напряжение, весь - ожидание. Тут мне страшно - холодным, мрачным животным страхом. Это состояние продолжается до тех пор, пока не прекратится пальба или мы не уедем обратно из зоны обстрела. Свиста пули я уже не боюсь, во всяком случае захватывающего страха не испытываю. Но орудийные громы выводят меня из состояния равновесия и заставляют дрожать и мучиться, напрягаться до полного окостенения.

20 сентября.

Мой командир бригады, Степан Исаич Крюков, отличный человек. За это недолгое время я успел его понять, оценить и полюбить. В кратких словах вся его биография сводится к следующему.

Сын богатого домовладельца из Таганрога, недоучка, пьянчужка в прошлом и трезвенник в настоящем, кадровый офицер в чине капитана - он за всю революцию ни разу ни в чем не был заподозрен, ни разу не покушался сделать советской власти какую-либо подлость и за хорошую работу имеет на руках целую кипу всяких отзывов и рекомендаций.

Мы с ним подружились быстро, как вообще быстро дружатся на позиции, под опасностью. Он отлично понимал принципы, по которым построена наша армия, нисколько не тяготился наличием "смотрителя"-комиссара и так поставил себя во всей работе, что я не мог им нахвалиться своему политическому начальству.

Уважаю я Крюкова и за то, что на позиции он чувствует себя совершенно так же, как в штабе бригады. Под орудийным огнем, когда всё ежится и прячется, Крюков держится с большим достоинством. И красноармейцы любят, тоже уважают его за это мужественное спокойствие. На позиции быть храбрым и мужественным - это значит уже наполовину завоевать любовь и уважение всех бойцов. Когда я разбираюсь в причинах, побуждающих его держаться так прекрасно и часто рисковать жизнью даже там, где можно бы и не рисковать, я недоумеваю, не понимаю побудительных стимулов. Казалось бы, ему, кадровому офицеру, человеку совершенно иной социальной среды - что ему до советской власти? Но нет, он рискует, часто и серьезно рискует. Зато каждый бой приносит ему новую славу и новую известность. А этим он дорожит. Мне не нравится в нем одно - способность все представлять в преувеличенном виде, фантазировать. Наскочит, например, на нас какой-нибудь неприятельский разъездишко, ну, немного пощиплет, подебоширит, пользуясь внезапностью, а потом, разумеется, ускачет. Дело пустяковое, о нем даже и говорить не стоит, так обыденно оно в боевой позиционной обстановке. А Крюков и этому делу спуску не дает: сейчас же его распишет, раскрасит, представит так, будто тучи неприятельской конницы окружили бригаду, но после жестоких и кровопролитных боев неприятель был разбит на-голову, рассеян и угнан из пределов бригады. И тут же непременно скажет и про свое руководство операцией, даже про личное участие… Ну - чорт его возьми! - хвастун, да и только! За это я его недолюбливаю, а во всем остальном - отличный, чудесный человек. Я однажды его спросил по-приятельски:

- Степан Исаич, - говорю, - что это у вас за странная манера все преувеличивать? Мне уж выговор был за четыре наши донесения. Оказывается, в бою под Хапиркой мы не восемь пулеметов отбили, а только один, и пленных забрали не четыреста, а только сорок человек… Про это из полка кто-то донес помимо нас, узнав, что сведения были посланы неточные. Ну, зачем вы меня тогда уверяли, что восемь? Я же знал, что восьми пулеметов мы не отбили, и писал исключительно из доверия к вам…

- Эх, вы, - говорит, - дитя, дитя малое. Да кто же это дает точные и правильные сведения? Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят…

Он посмеялся и как-то снисходительно, по-отечески похлопал меня по плечу. Я смутился и даже ощутил некоторую неловкость - не то от этого похлопывания, не то от своей наивности. С тех пор я никогда не забываю его простые и сильные слова:

"Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят".

24 октября.

Стужа. Начинается скверная, дождливая осень. Не люблю я ее - на душе невесело. Впрочем, может быть, это не от осени, а от чего-нибудь другого внутри у меня такая непролазная слякоть… Да, это, пожалуй, будет вернее… И я даже знаю - от чего: от лжи, которою я начинаю проникаться, которая начинает пронизывать все мои действия, все помыслы, все поступки. Во мне совершается какой-то страшный психологический сдвиг. Я не узнаю себя, я разлагаюсь и не протестую против своего разложения, не борюсь с ним. Очень жаль, что у меня так мало свободного времени и что так редко могу заносить свои беглые мысли в этот любимый дневник. Здесь нужно бы изо дня в день непрестанно наблюдать весь ужасный процесс моего гниения и подробно говорить про каждую деталь. Но не могу - времени нет. Отделываюсь только мазками, общими штрихами, которые раз или два в месяц сюда заношу. Я заразился неизлечимой, смертельной болезнью - честолюбием. Мне кажется даже, что я и не заразился, а только вызвал к жизни, пробудил ее, вечно дремавшую, вечно меня беспокоившую мучительную болезнь. В самом деле - я ведь так любил быть первым! Даже в ссылке, среди моих друзей, среди лучших из лучших, я тонко плел свою паутину, затягивал всех в золотые тенета своих ласк, своих обворожительных приемов, своих тонких и хитрых щедрот… Я был другом всем, я каждого ласково принимал и провожал, я каждому помогал чем мог, но знает ли кто, чем руководился я, когда делал все эти добрые дела? Был ли я чист в своих помыслах? Был ли я бескорыстен? Был ли искренен? Нет, нет и нет. Я все делал лишь для того, чтобы меня любили, хвалили, про меня говорили, мною восторгались. Непосредственности и бескорыстия не было. Я поступал как коммерсант и наживался на простоте, чистоте или недальновидности других. Но там был небольшой кружок, там было узко, негде было разгуляться моему честолюбию. И совершенно естественно, что оно не было заметно. Чем больше я вдумываюсь в свое прошлое, тем яснее вижу, что я всегда, с самого детства был непомерно честолюбивым, что болезнь моя теперь только ожила, распустилась пышным цветком, ибо нашла подходящую почву и обстановку. Правда, первые дни революции, те дни, когда я только-что воротился из ссылки, были днями абсолютно бескорыстных и чистых порывов. Я забыл о себе.

Я жил как бы вне себя самого, я был поглощен работой…

И до самого последнего времени, до встречи вот с этим Крюковым я никогда-никогда не бывал так всецело поглощен самим собою. А теперь! Какая дрянь у меня в душе! Как однообразны мои желанья, как скучен и мерзок стал я самому себе! Мои поступки пронизывает ложь. Это ново, и этого прежде я за собою не замечал. Я был выше лжи и никогда не достигал даже честолюбивых планов столь жалкой, дешевой ценой. Я уже не протестую больше против бессовестных измышлений, на которые так щедр мой прекрасный комбриг. Я раскусил его целиком и понимаю теперь отлично все его поступки. Я больше им не очарован, я только поражаюсь той простоте и прямоте, с которыми он пробивает себе дорогу кверху. Он - карьерист, а вместе с ним карьерист и я. Разница в том, что он в этом почти сознается открыто, а я все еще робею, стыжусь и краснею, как девушка. Он откровенно говорит, что может командовать целой армией, а не какой-нибудь бригадой, и это все ему необходимо делать так, чтобы таланты его были усмотрены. Для этой цели он употребляет все средства и главным образом - ложь. Я лгу вместе с ним. И так же, как он, охвачен величайшим самомнением, бесконечной верой в свои дарования. С другой стороны, я все пренебрежительней, все пристрастней отношусь к деяниям тех, которые стоят надо мною, вижу у них одни лишь ошибки, не замечаю крупных заслуг и еще больше убеждаюсь, что я, сам вот я тоже смогу руководить не одною бригадой, что я недооценен, что мне нужен больший размах и большее поле для работы. Мне уже хорошо и точно известно, что в армии знают обо мне как об одном из лучших комиссаров и что, следовательно, недалеко до перемены должности. О, проклятие, как стыдно мне об этом писать! И все-таки это живой и убийственный факт; я думаю о перемене должности, о повышении. Так, значит, я тоже карьерист? Фу ты, чорт, какая гадость! Только плюйся - не плюйся, а факт налицо - и меня перебороли темные инстинкты.,

2 ноября.

Назад Дальше