Ворота были распахнуты настежь, маленький дворик выметен чисто. На всех подоконниках по-прежнему стояли цветы. У крыльца невысокая, повязанная серым бумазейным платком старушка возилась с сучковатым чурбаном. Она, замахиваясь изо всей силы топором, вонзала его в торец, а потом в отчаянии колотила ладонью по топорищу, не в состоянии ни вытащить топор, ни расколоть чурбан. Как видно, старушка умаялась, тяжело дышала.
Я подошел, отвел ее руки.
- Позвольте, позвольте, бабушка…
И, даже не поздоровавшись и не назвав себя, в ярости стал садить топором в одно и то же место, пока чурбан не треснул и не заскрипел. Потом, натужась, я поднял его на топоре и, перевернув вниз обухом, ахнул о лежавшее на земле полено. Чурбан развалился надвое. Но в каждой половине торчали толстые сучки. Вид их только разжег во мне ярость. С наслаждением я загонял топор в самое неподатливое место, а потом брал другую половину тяжелого чурбана и заколачивал ею топор до самого обуха. Сучки не выдерживали, лопались, и полено за поленом с тонким звоном отскакивало в сторону. Обильный пот струился у меня по вискам; я ощущал его на губах, горела грудь, спина, ныли руки в плечах, но мне все казалось мало, и, когда чурбан превратился в груду поленьев, я огляделся по сторонам, нет ли еще…
С Устиньей Григорьевной я провел три-четыре часа. Я говорил с ней, глядел на нее и думал, что Катя в ее возрасте будет, наверное, точно такая. Более разительного сходства я в жизни никогда не встречал.
Поговорить у нас было о чем. Пусть как попало, без последовательности, без связи, но от души и о самом дорогом и близком.
Наконец разговор наш стал иссякать. Все чаще Устинья Григорьевна останавливалась на полуфразе, задумчиво глядя в одну точку. Я решил подбодрить ее:
- Скоро Катюша приедет. Хорошая она у вас…
Старушка, перебирая пальцами крошки на скатерти, ответила:
- Катенька-то, как на фронт к Алехе задумала, беспокойная стала: учиться на сестру начала и баб многих на это подняла. У нее это получалось. Кто в сестры, кто в сиделки, кто для госпиталя белье шил, починял. Хвалили ее очень. Приказ с благодарностями откуда-то даже пришел… Да… По суткам целым дома не была, не спала, может, и не ела…
И Устинья Григорьевна снова притихла, задумалась.
Я стал прощаться. Сказал, что пойду к Ксении, и пообещал на обратном пути еще забежать.
Комната у Ксении мне очень понравилась: угловая, с четырьмя высокими светлыми окнами. Крашеные полы, гладко оштукатуренные стены, без лишней на них мишуры, в угду, за выступом голландской печи, хорошо прибранная кровать, у стен несколько гнутых стульев, перед окнами стол, накрытый безузорной белой скатертью, и на нем широкогорлый стеклянный кувшин с водой - все это делало комнату спокойной и строгой. Вход в нее был отдельный, из кухни, во вторую комнату вела дверь через малюсенькую - только-только повесить одежду - прихожую.
Хозяйка была уже дома, успела переодеться и теперь сидела в кухне с мелом и выкройками, разглаживая рукой кусок темной материи.
- Жиличке своей Зинушке платье соображаю, - сказала она, показывая мне место рядом с собой. - Дали ей по ордеру, шить самой некогда, а на сторону я отдавать не велю: чего ж ей зря тратиться?
И Ксения неожиданно стала нахваливать свою жиличку за отличный характер:
- Прямая и ясная она до чего, я и сказать не могу. И сама никогда не рассердится, и на нее никто сердиться не может. Потому что по правде все делает. А ведь по должности большой инженер, и требовать ей от каждого приходится.
Я спросил, где она работает.
- На заводе, - сказала Ксения так, словно иного ответа и быть не могло, - по мебели старшая. Она ведь и в Ленинграде прежде цехом заведовала.
- Она что, из эвакуированных?
- Нет. Из мертвых воскресшая. Да об этом она вам сама как-нибудь расскажет. - И доверительно посмотрела на меня: - Если нет у вас на сердце другой, верно вам говорю: в мире лучше жены не сыскать. - И тут же, заметив неудовольствие на моем лице, извинилась: - Я ведь это от расположения к вам…
Я перебил ее, справился об условиях, на каких она сдаст мне комнату, и о том, где же она сама будет жить.
- Какие же тут условия! - удивилась Ксения. - Никаких условий, я не торговка. А жить я сама буду здесь, на кухне; как на мужа пришла похоронная, я там, в горнице, спать больше не могла.
Мы еще раз вошли в отведенную мне комнату. Я сказал, что в Иркутске не задержусь. Но если и задержусь, все равно пусть она не тревожится: комната остается за мной. Ксения согласно кивнула головой, и я собрался уже было выйти, как мое внимание привлек нарисованный карандашом портрет, стоявший на маленьком угловом столике и до сих пор почему-то не замеченный мной. Я взял его в руки. Это была Катя, с коротко, по-военному подстриженными волосами, с устало сложенными губами. Сделан портрет был превосходно, хотя кое-где и срывался карандаш у художника.
- Кто это рисовал? - спросил я, и смутная догадка промелькнула у меня в голове.
- Петр Петрович, - сказала Ксения.
Я опустил руку с портретом.
- Светлана?
- Да… А вы разве тогда, сразу, не поняли? Я нарочно Петру Петровичу подсказала…
Я бережно поставил портрет на прежнее место. "Да, Катюша, я узнаю тебя". И мне вспомнилась светлая улыбка Петра Петровича, когда он смотрел на свои вытянутые руки: "Шевелятся… движутся… Мои… живые…"
Открылась калитка, вошла невысокая светловолосая девушка в кремовой кофточке, с жакетом, переброшенным через локоть, и маленьким свертком в руке. Щеколда захлопывалась туго, и девушка, переложив сверток под мышку, надавила на калитку плечом. Волнистые волосы упали ей на глаза, она отбросила их коротким движением головы, и мне на один миг стало видно освещенное вечерним солнцем, и как солнце лучистое, светлое лицо.
Ксения глянула в окно, мягко положила руку мне на плечо.
- Вот она, наша Зинушка!..
2. Васильки
Этого события мы ждали все: и старики, и Ксения, и вошедшая в наш круг Зина, и я, и прежде всего сам Алексей. Мы все находились в одном месте, и от этого нам было легче, а вот Алексей мог только волноваться и слать бесконечные письма, не чая получить на них быстрый ответ: далеко отстоял город Н-ск от немецкого города, где при советской комендатуре еще продолжал свою службу Алексей. Из всех его писем было видно, что ему безумно хочется сообщить нам название города, в котором служил, но пятизначный номер полевой почты неизменно строго и предупреждающе поглядывал с армейских треугольников. Самым же тягостным ограничением для Алексея была невозможность пользоваться телеграфом: в адрес полевой почты телеграммы не шли.
"Ну, ты подумай, подумай, голова: как бы это схитрить, - писал он мне, - как бы сделать так, чтобы весть до меня дошла не через месяц, а тотчас же?.."
И выдвигал проект за проектом, один невыполнимее другого.
Все ждали скорого появления на свет маленького Худоногова. Катюша ходила торжественная и настороженная, слабо улыбаясь побелевшими от волнения губами.
Было давно решено, что родится именно мальчик. И ни малейшей тени сомнения в этом не возникало ни у Катюши, ни у Алексея. И когда я однажды в шутливой беседе с Катюшей пожелал ей не сына, а дочь, Катя вскинула на меня сразу потемневшие глаза:
- Да вы что это!
Она давно не называла меня на "вы", обращение это могло сорваться у ней лишь в крайней степени обиды и досады.
Событие совершилось незадолго до праздника Октябрьской революции. Субботними вечерами мы все собирались у Катюши. Это стало уже какой-то потребностью. Мы приходили запросто, без приглашения, как исстари принято в Сибири, "на огонек", но особенностью наших вечеров было то, что мы не сидели праздно. Дед Федор с Устиньей Григорьевной вязали бесконечные сети; казалось, их хватит не только перегородить Чуну, а и протянуть вдоль всей реки, от самых ее истоков до устья. Ксения и Катюша занимались шитьем. Первая все изобретала какие-то новые, замысловатые фасоны женских платьев, вторая готовила приданое будущему сыну. Пристроившись поближе к лампе, Зина копировала на кальку чертежи мебели. Как-то так получилось, что и я увлекся этой работой. Не оставался без дела и толстощекий, белокурый Василек. До тех пор пока сон не приклонял его головку к пушистой медвежьей шкуре, вывезенной дедом Федором из тайги, он копошился над детским "конструктором", сооружая то самолет, то подъемный кран, то самоходную пушку.
Работа нисколько не мешала нам разговаривать. А поговорить всегда находилось о чем…
Этот вечер был особенно веселым и оживленным. Во-первых, читалось вслух очередное письмо Алексея. Во-вторых, обсуждали, где и кем будет он работать, когда вернется домой. В-третьих, всех насмешил Василек, который погнался за котенком и вместе с ним запутался в тонкой сети деда Федора.
- Ой, вытащи, вытащи, деда, скорее вытащи, - бормотал, он испуганно, все больше накручивая себе на голову сеть. - Вытащи, а то задохнусь.
Катюша смеялась вместе со всеми и, может быть, от этого не могла попасть ниткой в игольное ушко. Она несколько раз откусывала нитку, и все без пользы. Наконец надумала опалить кончик над лампой. Встала, сделала шаг к столу и вдруг прерывисто вздохнула, побелела вся, и руки у нее опустились.
Я бросился было к двери, с тем чтобы где-нибудь раздобыть лошадь с кошевой, но Катя меня остановила:
- Не надо, не надо! Дойду сама. Недалечко.
Проводить себя она позволила только матери.
Василек испуганно замер с котенком на руках, не поняв, почему и куда так стремительно в ночь увела бабушка его маму, не поняв, почему с такой любовью и болью в лице поцеловала она его, прежде чем переступила через порог. Он стоял у двери, и белое облако морозного пара, ворвавшееся в дом, закрыло его до самых плеч. Василек отошел прочь, бережно посадил котенка на скамью и стал торопливо укладывать детали "конструктора" в ящик. Потом, как-то незаметно для всех, он очутился в кроватке и уже оттуда спросил нерешительно:
- Деда, а когда мама вернется?
Дед Федор ответил ему что-то невнятное. И вообще после ухода Катюши разговор не вязался. Мы посидели немного и пошли домой.
Мне плохо спалось в эту ночь, томило какое-то неясное ощущение тревоги. Я часто просыпался и думал, что если нам все станет известным через несколько часов, то Алексею придется томиться, может быть, две недели. И опять перебирал в уме все явно неосуществимые способы немедленной с ним связи. Нет. Не получалось решительно ничего…
Утром в кухне на столе я обнаружил записку: "Мы ушли навестить Катюшу. Чайник возьмите на плите".
Вот именно: чайник! Чайник мне нужен больше всего!.. Не знай я заранее, что эти слова продиктованы искренней заботой, я счел бы их за насмешку. Наскоро одевшись, я выскочил на улицу и тут вспомнил, что не припас для Катюши никакого подарка. Постоял на крыльце, соображая, чем бы я смог порадовать ее, и вспомнил: у меня на окне, словно как раз для этого случая, расцвела герань.
Тянул колючий западный ветерок, и, чтобы сберечь цветы от мороза, я обернул их газетами. Я шел еще безлюдными улицами, и мне казалось странным, что никто, кроме меня, не спешит с таким же букетом. В каждом из домиков, мимо которых я проходил, жизнь текла своим чередом. А для Катюши сегодня - вступление в новый мир, в мир особых радостей, особых волнений и забот.
Увлеченный своими мыслями, я не заметил, как прошел мимо того переулка, которым следовало свернуть к больнице. Я решил обойти квартал кругом. Здесь мне не приходилось бывать после того дня, когда мы бродили по улицам города с Ксенией и она меня привела в эту больницу и заставила выслушать рассказ возвращенного к творческой жизни художника-гравера о Светлане.
Я вышел на ту широкую открытую улицу, где строились новые дома. На месте запомнившегося мне фундамента стоял уже совсем готовый, застекленный, оштукатуренный и побеленный, под кровлей из волнистого шифера, трехэтажный дом. Построенный в Москве или где-нибудь в крупном промышленном центре, он, быть может, и не привлек бы внимания, но здесь, в старом таежном городе, он открывал собой новую эпоху. На улице стоял первый современный, красивый, удобный дом, сделанный с большой заботой о человеке. Ощутив это, я сразу разгадал, что за штакетной оградой двора посажен не простой кустарник, а фруктовые деревья и что широкая площадка перед домом, сейчас засыпанная толстым слоем снега, весной превратится в цветущие клумбы. Из парадной двери дома вышла женщина с кошелкой в руках, шагнула несколько раз, оглянулась и вернулась обратно. Тщательно вычистила рукавичкой снег, набившийся в щель порога, бережно прихлопнула дверь и тогда пошла по своим делам.
В следующем квартале возвышался еще один новый дом, и, конечно, будь этот день не воскресным, на стройке вовсю кипела бы работа. А еще дальше, почти на самом выходе из города, продолжая начатую линию, были расчищены строительные площадки - должно быть, еще под два таких дома… И это была окраинная улица Н-ска, который с первого дня моего знакомства с ним прочно вошел в память старым-престарым, врастающим в землю городком. И вот эти новые дома теперь поднимались над дряхлыми улицами города, как поднимаются в лесу юные крупнолистые березки над рассыпавшейся в прах валежиной…
В больнице меня встретила сиделка и провела каким-то кружным ходом во флигель, стоящий позади главного здания.
Белые стены приемной комнаты и ровный белый свет электрической лампочки, скрытой в матовом абажуре, делали все строгим и торжественным.
Комната была пуста. Видимо, я разминулся с Зиной и Ксенией.
Четко постукивали ходики на дощатой, крашенной белилами переборке. В открытой топке голландской печи трещали и брызгались золотыми искорками сухие лиственничные дрова.
- Садитесь, - сказала сиделка и скрылась за переборкой.
Освободив свой букет от бумаги, я потрогал лепестки цветов. Они очень настыли, но мороз, к счастью, пощадил их.
Вошла дежурная сестра. Молоденькая, с круглым, полным личиком, не тронутым еще ни одной, даже самой легкой морщинкой, она выглядела необыкновенно бледной, усталой. И когда она, медленно выговаривая слова, спросила: "Вы к Худоноговой?" - я понял, какая трудная и беспокойная сегодня досталась ей ночь.
- Да… Вот, пожалуйста, передайте ей…
Сестра нерешительно взяла у меня из рук букет герани и оглянулась, словно ища, куда бы его положить.
- Ей плохо? - с дрожью в голосе спросил я.
- Нет, ничего… - девушка запнулась на полуслове, так и не зная, что ей делать с цветами.
Пауза длилась, наверное, не больше двух-трех секунд, хотя мне она показалась невыносимо тяжелой и длинной.
- Конечно, ничего опасного пока нет, - говорила сестра, и слово "пока" больно отдалось у меня в ушах, - но вообще-то прошло не совсем благополучно. Поправится… Главное, что сын… Очень ей сына хотелось… Приходите… Навещайте…
Сестра проводила меня до двери, и в слабом пожатии ее руки я не нашел ободряющего ответа.
За недолгое время, пока я пробыл в больнице, погода переменилась. Ветер усилился, начался густой снегопад. Жесткие, плотные крупинки стремительно низвергались с потемневшего неба, стучали, биясь о заборы, о ставни домов. Все кругом стало однообразным, скучным, неуютным…
По засыпанным снегом ступеням я поднялся на широкое крыльцо городского почтамта. Надо известить Алексея. Но слова радости сейчас были бы ложью, а слова лжи не несли в себе радости, и составление письма к Алексею впервые в жизни представилось мне тяжелой обязанностью. Я написал сначала все, как есть, - и разорвал написанное. Ведь это первые часы, первые впечатления, и, может быть, действительно опасного нет ничего, а письмо пойдет, с полпути его не вернешь… И пока придут успокоительные вести, Алексей будет томиться, страдать и сидеть ночами без сна, сжимая в руке этот жгущий душу клочок бумаги. Искусственно строя фразы, я написал второй вариант, не пожалев восклицательных знаков, и сам не смог прочесть: фальшивые слова, без мысли, без души… Лучше не говорить вовсе, чем говорить так!.. На телеграфном бланке я набросал: "Алеша, поздравляю с сыном", сложил вчетверо, всунул в конверт и, чтобы избежать еще новых раздумий, поспешно бросил конверт в почтовый ящик.
Потянулись тревожные дни. Почти каждый час кто-нибудь из нас заходил в больницу и справлялся о здоровье Катюши. А вечером мы собирались вместе, чтобы в который раз сказать друг другу:
- Ничего…
Врачи, сестры, сиделки в больнице на вопрос: "Как Катя?" - тоже отвечали: "Ничего". В один из первых дней болезни и Катюша нам переслала записку: "Ничего. Все пройдет…" А температура уже и в то время грозно и неумолимо держалась у самых высоких делений термометра.
Приходили письма от Алексея. Больше скрывать от него было нельзя. Он писал коротко и часто, случалось, по два письма в один день. Письма были полны смятения, содержали десятки вопросов…
А что можно было ответить на них?
В тревогах наступил тот день, когда новорожденного собрались регистрировать в загсе. В это утро Катюше было особенно тяжело. Ей передали записку, сиделка вернулась с пустыми руками, - Катя ничего не ответила.
- Прочитала, закрыла глаза, - значит, согласна, - пояснила сиделка.
Об имени ребенка в свое время немало было разговоров. Назывались десятки красивых имен. Их складывали с именем отца: Константин Алексеевич, Евгений Алексеевич, Виктор Алексеевич, Алексей Алексеевич… И примеряли, как будет звучать уменьшительно: Костенька, Женечка, Витенька, Алешенька… Катя смеялась, и трудно было понять, какое имя нравится ей больше всего. Алексей всегда писал только о сыне, так, словно бы "сын" было имя ребенка. Дед Федор поговаривал, что не худо бы назвать и Федей: и родовая память останется, и Федор Алексеевич хоть кому подойдет - и инженеру и генералу… Устинья Григорьевна загадывать вперед не любила и сердилась, когда завязывался такой разговор.
- Дождитесь сначала, - ворчала она, - придумать имя недолго.
Все это прежде казалось забавным, теперь было не до шуток. Дается человеку имя, одно на всю жизнь, надо выбрать красивое. А выбирать предстояло не тем, кому следовало. Как отнять у матери счастье первой назвать своего ребенка? И мы все согласились, что по праву, вытекающему из крайней необходимости, это могла сделать только бабушка…
Устинья Григорьевна сама пошла в загс. Надела свое лучшее платье, приколола брошку - костяную ручку, державшую золотой брусочек с подвесками, - подарок мужа в давние-давние времена ее молодости, повязалась серым пуховым платком и пошла. Было немного наивно так наряжаться, в загсе снимать шубу не требовалось, никто не увидит ни платья, ни брошки, но Устинья Григорьевна на этот счет имела свои убеждения. Обычай. Очень хороший обычай. Торжественность такого события должна быть подчеркнута во всем.
- Нет имени - нет и человека, - твердила Устинья Григорьевна, собираясь в загс. - Родится дитя - для отца с матерью только; имя ему наречешь - народу дашь человека.
- А какое все-таки имя?..
- Рукавичкой не назову, - отмахнулась она, - и Винтервальтером тоже.