Вдова Нюра. Крылатая Серафима. Любостай - Личутин Владимир Владимирович 3 стр.


- Аниська, ты отдай мне фотку с образами…

- Ты что, баба Нюра, там же Клавдеюшка мой.

- А ты отдай, - настаивала Питерка, тыкая кривым пальцем в коричневую деревянную рамку, та шаталась на крохотном гвоздике и готова была свалиться. - Ты отдай, может, молиться на нее хочу, - скрипуче засмеялась старуха, все так же не глядя в сторону невестки, брови круто сошлись к переносице и прикрыли выцветшие глаза.

- Н-не, чего хочешь другое, а это нет. Памятка ведь, - наотрез отказала Анисья.

Нюра в сердцах забурела лицом, отодвинула чашку от себя, расплескивая чай по столешне, и было совсем намерилась встать, но вдруг предложила, ошарашивая хозяйку и сбивая с толку ее простодушное сердце.

- Тогда продай, Аниська, - сказала Питерка, теребя засаленные лямки пестеря, потом отмахнула крышку и выметнула из берестяного нутра огненную лисью шкурку с дымчатой искрой по иглистому ворсу и скользящим махом руки накинула ее на край столешни. Лиса, словно бы живая, колыхнулась, и легкое пламя, вернее, отблеск сумеречного льдистого света прощально заструился по шкуре.

- Неуж нынче добыла? - удивленно спросила Анисья. Но Питерка молчала, обиженно склоня голову, и крупные вены на лбу вспухли кровью. - Ты уж старая ведь, баба Нюра, а все как девочка. Ну не пообидься, прошу тебя. Нам ли с тобой друг на друга обидеться?

- Так, может, я глупа? - в упор спросила Нюра. - Ты скажи, может, я глупа?

- Да нет, вроде ты ничего глупого не делаешь, - согласилась Анисья.

- Тогда ты из меня глупую не строй, - и, больше не спрашивая дозволения, Нюра потянулась и сдернула с гвоздика деревянную рамку. Анисья только махнула рукой, подумала: "У старых всегда винтик за винтик, когда ли я такой же буду".

- Лису-то забери обратно, денег за нее получишь…

- Симке на воротник. Не заметили, как и выросла. Уже меня Бабой Ягой кличет.

- Она скажет, уховертка. Не-не, баба Нюра, таких подарков нам не надо.

- Ну, Аниська, с тобой нельзя по-людски говорить. Все круть-верть. Я ли об вас не греюсь? А на эту зверину я все злюсь, такая пакость. - И Нюра оттолкнула лису от себя. Шкура неслышно свалилась на пол, Анисья торопливо нагнулась, потом набросила на одно плечо, ласкаясь щекою о скользкий рыжий мех.

- Это не та ли, баба Нюра, лиса-хитровановна, что у тебя росла?

- Тьфу, пакость, - сплюнула Питерка. - На прошлой неделе всех кур распотрошила, оставила меня без яичек. В дом-то захожу, на́ тебе, побоище мамаево, один петух на воронце дрожит, да и тот без хвоста. Зараза такая, обвела старуху вокруг пальцев, все лисонькой, все лисонькой!

- Так она и есть лиса, - сказала Анисья, спешно убегая в запечье, чтобы не увидела старуха, как распирает ее смех: в темном закутке женщина долго откашливалась, словно бы в горле застряло что, и промокала фартуком слезу.

- Знаю, что не корова, - горячилась Нюра, играя порывисто бровями, и только застуженные жизнью глаза не оживали никак, в них уже напостоянно заселилась зима, и потому они были бесстрастны и тоскливы. - Думала, душа у нее, у собаки дикой. Не я ли ее с соски выходила, а она со мной чего утворила? Думала, поживет, дак спущу на волю. А зверь, он зверь и есть. Послушлива была, уж такая кисанька, только баловать начнет, я сразу котомку собираю и строжу: слушаться не будешь, дак насовсем уйду. Да нет, не нами сказано: что взято - еще не свое, а не свое, дак не удержишь, меж пальцей вытечет.

- Это у них порода такая, лисовая, - утешила Анисья, сливая в ведерко молоко. - Недаром говорят, лисой обовьется…

- Вот уж не терплю пакостливых. Касть такая. Нет хуже на свете пакостливых да завидных. Бабкиным курам позавидовала. В доме-то жила дак как своя. Ты прибери шкуру-то, не томи меня.

3

Еще вся дорога была впереди, и Нюра заторопилась. Теперь она спускалась по деревне чуть внаклонку, стараясь не качнуть ведерко с молоком. Настояла Аниська взять с собой, да, по правде говоря, Нюра не особенно и отказывалась: своей коровы не держит, сил нет на нее, а парного молочка в охотку попить.

Небо уже позеленело, а дальний лес, куда предстояло войти, был по-вечернему мрачен и окутан кисеей сумерек, выплывающих из суземов. Тени у изб загрубели и, казалось, жили отдельными черными существами на снегу, кое-где наледь окон затеплилась ранним светом, видно, керосином в тех домах жили богато и не прижаливали этого добра. Деревня настаивалась тишиной, сонно смирела и потому становилась особенно домовитой и желанной.

Нюра скользила по улице, догоняя свою легкую, едва прояснившуюся тень, и Вазица теперь не казалась ей такой чужой и своенравной, как утром. Душа была согрета и ублажена недавним застольем, и старуха сейчас подробно вспоминала, что пила-ела да какие разговоры вела, и была особенно радая, что, одарив Симку лисой, хоть как-то услужила Анисье добром за постоянную приветливость. А ведь что может быть дороже совестливой и отзывчивой доброты?

Нюра прокатила мимо отцовского дома: и хотелось бы задержаться подле, перекинуться с родичами словом-другим, но пустой ныне стояла изба, сиротски чернели небольшие оконца и крыльцо в две ступешки перемело снежным сугробом. Значит, племянница Юлия Парамоновна этой зимой не навестит свое поместье, а ему бы поддержка нужна: двор-то провалился, по-собачьи скалился, не диво, если завалит кого, ведь постоянно подле ребятишки толкутся, свою войну ведут. Ох, Юлька-Юлька, зря ты свое хозяйство зоришь, где-то на дальней местности головушку пришатила, да чужая-то сторона пуще неволи. Еще не знаешь, где до веку своего насидишься да пластом належишься.

Потом была школа, чуть дальше - интернат, напротив - сельсовет. "И поныне живут в бывших кулацких хоромах, - подумала Нюра, - хозяева-то давно погинули, а избам износу нет".

Еще ниже, подле самой реки накренился бывший дом свекра Осипа Усана: уж тоже худенек стар двор, седлом крыша прогнулась. Наверху теплился свет керосиновой лампы, там поместилась почта; боковушку в три окна занимал медпункт; в нижней половине расположилась заготпушнина, окна наглухо придавлены ставнями да окованы кузнечным железом; а зимнюю избу занимала последняя из живых Усанов, золовка Калиства. С войны вдовеет она, муж в обозе до Берлина дошел, а там порезали его конокрады уже после замирения. Сыновья тоже на чужой стороне легли в братских могилах - земля большая, всех приняла, и незаметно стало, а одна дочка в городе устроилась, тоже семья, ей не до мамки ныне, своими детьми живет, ими и дышит. И Калиства в будний ли день, в праздник ли сидит на облюбованном месте подле оконца в газетный листок и все чего-то высматривает на улице. Может, чудится вдове, что вот сейчас, охлопывая катанки и кренясь на плоховатую левую ногу, раздвинет запоры в ограде ее благоверный муженек Василист, лошадь нахраписто, почуяв жилье, вдернет в заулок розвальни, а в них в охапку с гармошкой врастяжку хмельно лежат ее парни-погодки…

Кто ее знает, что высматривает золовка Калиства в своем заулке, какие картины, одна чуднее другой, рисуются в переменчивом просвете окон, и Нюра, невольно заметив размытое сумерками лицо, даже затормозила лыжи, словно бы намерилась завернуть к вдовице, но потом вспомнила позднее время, и дальнюю дорогу, да свои семьдесят два года, потому отмахнулась от Калиствы и ее одиночества шубной рукавицей. "В другой раз как ли зайду, - решила Нюра, осторожно накатываясь на реку. - Ведь в двух домах зараз не гостят".

… Ой-ой, восемь девок было у свекра Осипа да три парня, а из живых осталась одна средняя, Калиства. Люди, как вода, текут, и не видно их. По ранешней-то глупости пела, бывало: "Умерла свекровушка, не болит головушка. Как бы свекра уморить, я бы знала, как прожить".

Осип-свекор век вина не пивал, а бывало, бутылку воды нальет, ходит по деревне да плачет. Его спрашивают: "Почто, Осип, ревешь?" - "А восемь девок дак".

Тоже остался сиротой, без отца, без матери трех лет, а повыше столешни поднялся, уже в работники ушел к ненцам в чум. Потом восемь лет в армии, а как вернулся, усы длинные, за уши закладывал, так и звали на деревне - Осип Усан. Невысокий он был мужик, но ядреный и зараженный на работу. Так и стоит он в Нюриной памяти: идет он по чищенице прокосом, а за поясом топор, где куст на пути, тут и ссекет его. Он уж земледел был, но ни на озера, ни в море, ни на реку, никуда. Такой уж был земледел. Работал - и лошадь сменная была. Кобыла станет, мерина в соху запряжет. Три избы срубил сам: одна в Вазице, другую сыну отдал, где ныне век свой коротает Нюра, а третью еще за десять верст оттуда поставил, правда, та изба под старость была накатана, и не успел старик толком утеплить ее, так сам в бане жил, когда пожоги под пашню делал. А в тридцатом-то году уже перевалило Осипу Усану за восемьдесят, в колхоз вошел, и больше его никто не мог за день вспахать. В газете писали, портрет был рисованный, и назвали там Осипа "красным пахарем".

Но в колхозе попервости не было настоящего хозяина, каждый сам по себе тянул да кто во что горазд, то и вытворял. А был председателем татарин из Казани: грамоты не знал вовсе, даже считать не умел, так деньги переводил на трешки, чтобы ловчее было итожить. Осипу такая бестолковщина не по душе стала, и однажды он отказал председателю, не дал саней и водовозной бочки. Тот стал на старика держать злой умысел и определил его в кулаки. Тогда уже Осип один с женой в избе оставался, дети каждый своей семьей жили, так дочерям-сыновьям запретили к отцу в дом заходить. Ваня Сосок, тогдашний милиционер, сам сторожил. И, бывало, Нюра напечет шанег, колобов житних да, пока горячие, накладет в малицу, да опоясается потуже, чтобы не выпали, и понесет в деревню тайком. Так через навозное окно украдкой свекрови колобы подавала, чтобы Ваня Сосок не уличил. А как повезли Осипа Усана лес валить, пришел он к снохе на заимку и заплакал, и пока за поля провожала его Нюра, все ревел голосом. Но не успела спровадить старика, как уже встречать надо: вернули Осипа из леса да еще и посмеялись, что у вас, в Вазице, постарше мужиков не нашлось?..

А свекровь уж после умерла. Ладони сложила лодочкой, дует, словно холодно ей. Нюра и спрашивает: "Мама, что с тобой?"

"Пойду скорей. Пойду скорей".

Потом и говорит вдруг: "Нюрку-то жалко, нескладна у нее жизнь". А уж и не признает невестку.

"Мама, дак ведь тут я".

"Нюрку-то жалко, сиротея она".

Как раз баню топили, сходила Нюра проведать, вернулась, а свекровь уже умерла.

"…Осподи, - подумала Нюра, подслеповато всматриваясь под ноги, - жили как не были. Куда-то все девается, куда-то все уходит".

Вспомнилась опять золовка Калиства, ее похожий на икону лик, впаянный в проталинку оконного света… Уж родной дочке невдомек матерь родную приютить, дак до нее ли чужим людям: у каждого своя забота да своя беда. На хороших-то людей и в урожайный год недород, хорошие-то люди нужны до зарезу, да худые-то пошто лезут. Екимушка был бы, дак и я не эдак бы жила.

- Ой, Нюрка, Нюрка, киснешь ты пошто, - сказала Питерка вслух. - Раз киснешь, видать, худовата твоя вата, не годится на пальто. Не-не, я еще слава богу, мне бы только из сил не выбиться. Я-то еще завидно живу.

Нюра поднялась на противный берег реки. Кунды, подбитые лосиными камусами, несли хорошо, не поддавали назад. Рядом лежала сенная дорога, она так и струилась на виду у моря и отворачивала в сторону невдали от Нюриного зимовища. В молодые годы, когда Питерка побаивалась суземов, она бегала этим путем, где каждый случайный человек виден издалека и к нему можно было успеть привыкнуть настороженной душой.

Еще как переходить в новую избу, которую срубил свекор Осип Усан у черта на куличках на новых чищеницах, приснилось Лешке, Нюриному мужу, что-то суеверное, божье. Будто икона божьей Казанской матери и говорит ему из красного угла: "Не позабудь меня, возьми с собой, иначе житье не падется". Наутро Лешка и рассказал сон, и с собою эту икону увезли. Но только счастье не заселилось в новой избе, стороной миновало, той же зимой окаянно, не по-человечьи помер Лешка. Теперь-то для Нюры все это как во сне, уж более полувека прокатилось с того дня. А первое время Питерка и спать не могла в проклятой избе, ушла к брату и неделю там горевала. Пусть плох муженек, да свой, незаймованный, мужскую работу сам вел, со стороны людей не надо было звать.

Но, правда, до питья жадный был человек, как отец Осип - до работы, так сын его - до хмельного. Бывало-то поровенки скажут: "Где гриб вырос, там и погинет. А замуж выходить хоть за батожок, да на свой бережок". Вот и выскочила за пьяницу, можно сказать, дня счастливо не жила.

Лешка и сам толком не пожил, и ей пожить не дал, не дал ведь, варнак, пожить, и Казанская матерь божья ничего пособить не могла. В гостях было напился, налился винищем, глаза уж больше не видят, да из-за стола в сенцы выполз, такая уж была мода у человека: ослепнет с хмельного, опухнет весь, а потом прячется, ползет подале с глаз чужих долой, чтобы отоспаться, в себя прийти. Пели-пили, да сколько можно, на ночь глядя и собираться стали по домам, не век в гостях быть: сидят-сидят, да и ходят. Тут и мужик вспомнился: лежит, голубеюшко, в сенях, а морозина калит, спасу нет, а ему хоть бы какой черт в бок кольнул, лежит-полеживает. Позлилась, а душа не взыграла. Ой бы ей тогда встрепенуться, а она его в бок тычет, чтобы пробудить, да выпевает: "Сколь ты не боров окаянный, опять нализался, тащи его на горбу, и почто на меня этака морока навязалась".

А тетя Дуня: "Ты, Нюра, останься, да ты, Нюра, останься, куда вы на ночь глядя попретесь, хороший хозяин собаку на двор не выгонит".

А знать, судьба была, судьба. Зло такое взяло, году не живут, а мужик вон какие коленца выкидывает. Закатила Лешку на чунку да веревками примотала, а гости пьяновато расхохатывают: "Ну, Лешка, сегодня ты досыта винца напился".

Посмеялись и обратно в избу, в тепло, а ей везти: потащила мужика на саночках, тянет да приговаривает, честит молодую голову: "Вот свергну с чунки да начну слегой по бачинам охаживать, больно хорошо тогда будет". А Лешка молчит-помалкивает. Притянула его к избе: "Ну, вставай, доколе барином лежать, ему стыд пошто-то и глаза не выест". Но Лешка колодой лежит, рукой-ногой не дрогнет.

Ой, как всполошилось тогда сердчишко, так больно ударилось в грудях, упала Нюра в снег, кулем повалилась, заголосила на весь зимний лес: "Лешенька, да не помер ли ты, голубеюшко?" А уж помер он, как не помер, ежели сосулькой замерз…

Не раз за жизнь вспоминалась та ночь, не раз, и ныне вспыхнула, до самой малой подробности высветлилась, но не обожгла горем и страхом душу, уже поминки эти не были пронизаны заполошной болью, отворяющей по обыкновению бесконечные слезы. С какой-то тупой холодностью родились видения, совсем чужие, будто с кем другим все и случилось, и не дрогнуло, не качнулось старое сердце. Пристально вгляделась Нюра в себя, словно в притворе дверей подкараулила свое прошлое, но различила лишь бесплотную тень мужа, лишь напоминание, что это он, а не другой, и не узнала ни глаз его, ни губ, ни подробностей тела, и только вспомнились зряшные мелочи; вот саночки были без двух передних копыльев, обросли только наледью, видно, у тетки Дуни воду из проруби на них в ушате возили; потом веревка узловатая вспомнилась, едва развязала ее, все ногти обломала… Но отчего, подскажите, люди добрые, отчего забылось самое близкое: мужнее лицо пропало, его руки, тело, вроде бы и не обнимала, не ласкала в первые, полные желанного узнавания ночи, вот и походка забылась, и привычки, и только застряло в Нюриной памяти раздражающим узелком, что уж больно много вина употреблял ее муж Лешка Губан.

…Небо из зеленого стало свинцово-мглистым, слегка осыпанным белой пылью, из которой должны были, наверное, народиться потом звезды. Заря плавилась тускло и холодно, вся пронизанная перьями густой синевы, и от этой всеобщей угрюмости чудилось, что мир вокруг опасливо затаился, готовый залить бесконечным мраком и захолодевшие поля, и крохотную деревеньку в распадке меж песчаных грив, едва роняющую слабые желтые тени в путаницу сугробов и тропин. Перед тем как зайти в лес, Нюра еще раз оглянулась назад и на месте моря, что начиналось сразу за Вазицей, увидела лишь зыбкое непроницаемое марево, которое слегка искрило и вроде бы жило, густо покачиваясь: знать, был прилив, прибылая морская вода взломала припай и, корежа льды, ставила их торчком, гнала на берег и тут же неряшливо замораживала их. Последний дневной свет скользил по остывающим ребрам ропаков, и потому чудилось, что море сверкает и дышит. В полной тишине еще слышался мерный шорох наступающей воды, порой льдины стеклянно лопались, и этот звук висел в воздухе прозрачно и долго.

Куда забрались люди? Куда? Какой злой рок приманил сюда и, словно бы окружив красными флажками засады, не истребил их, а оставил умирать, но они вот выжили, а привыкнув, уже полюбили все, что их окружало, не ропща на судьбу, порою радуясь, что именно им достались такие пространства и такая большая воля. Как безрассуден и сколь уживчив человек, пускающий семя порой на самой бесплодной пашне! Но перед разлившимся половодьем глухой черноты, куда должна была вступить Нюра Питерка, россыпь слабых керосиновых огоньков позади нее становилась с каждым шагом все радостней и желанней.

Нюра взглянула на небо, привычно приметила время - было где-то около четырех. От тайги несло навстречу стылостью, словно из давно не топленной избы. Лес встретил настороженно, молчаливо, и ни одна птица не снялась с пониклой ветви, и только где-то далеко, в сквозняке замершего ольховника, пронзительно скрипнуло остывающее к ночи дерево. Нюра пробежала вырубки, стараясь не зацепить ведерком за случайный сук, потом пересекла болотце, поднялась на взгорок, и еловый нетронутый бор, уходящий черными куполами в самое небо, подхватил ее и поглотил сразу. Отсюда до хутора было рукой подать, версты две, более никак не наберется, лыжня наторена за долгую зиму, даже снегопады не смогли захоронить ее совсем, и кунды сами, будто по своей воле, податливо скользили по извилинам подмерзшего следа. Нюра нынче не боялась тайги, как бывало в молодости, и шла лесом, словно та хозяйка, что привычно и легко бродит в потемках по вечернему подворью, порой по скорой нужде ленясь запалить фонарь.

Назад Дальше