В хозяйстве у Мирона было штук восемьдесят мышей. Каждую он знал, каждую называл по имени, у каждой помнил отметину, всю родословную, с каждой умел поговорить по-своему, были любимчики и такие, которых он терпеть не мог. Он знал их характеры, привычки и ухватки, болезни и нрав, и его так же ели заботы и тревоги по мышиному хозяйству, как его отца и деда заботило деревенское хозяйство.
Деревни он не знал и с шестнадцати лет сделался мышиным фабрикантом. Мышей выучивали самым разнообразным штукам: они бегали на задних лапках, держали передней лапкой хвостик, как шлейф, парами танцевали, свивались сразу по десять штук клубком, и он катал, бросал и ловил этот живой клубок. Чтоб выучить, держал мышей в голоде, но умеючи, не давая пить; целыми часами, лежа животом на холодных плитах, учил, колол горячей иголкой, давил ногтями за хвосты, - и они становились послушны каждому его движению.
Когда жена померла, все хозяйство легло на Аньку с белой косичкой. И теперь, уходя, он крикнул:
- Слышь, Анька, детей зараз покорми. Хлеб на гвозде, в сумке, а в углу бутылочка с молоком.
- Слисю, - проговорила маленькая женщина.
Фабрикант с Васькой ушли, а Груня и Глаша принялись за работу, - одна за стирку, другая зажгла керосинку и стала варить.
- Твой спит, чай? - спросила Груня, точно освещая все радостью ласки и доброты.
- Спи-ит. Когда встанет… Дай, господи, к четырем. Нонче до того захлинался, до того захлинался, всю ночь не спала
- Чего такое у него?
- Вишь, доктора говорят, жиром залился весь, всю утробу жиром залило, и сердце, и глотку, не продышит. Доктора в одну душу говорят, чтоб меньше ел, да больше ходил, да чтоб нагинался, гимнастику, а ку-ды там! Жрет не впроворот, только и знает, что жрет за десятерых да пива, как в бочку, в себя льет, а ему нюхать нельзя, потому от пива весь обрастет жиром, даже глаза зарастут-, доктор сказывает, двадцать пять пудов будет весить, - земля перестанет держать. Да к нему и на козе не подъедешь - разве послушается? Одно - заливает глотку да жрет. А нонче ночью то храпит, а то замолчит. Господи, думаю, что ж это!.. Чиркну спичкой, лежит он гора горой, лицо с подушку, и глаз один смотрит, - сам спит, а глаз смотрит… Страшно, милая.
Она заплакала, утираясь фартуком,
- Что ж, не соглашается тебе завещать?
- И-и, приступу нет. Родне, а какая она там родня - на десятой воде кисель, - да на поминовение, да на школу, вот тебе и весь сказ.
- А твоего труда нипочем?
- Да уж где там! Шестнадцать годов спину не разгинала, за ним смотревши.
И полились бабьи жалобы.
Глаша жила со швейцаром, толстым, задыхающимся от ожирения, и на книжке у него было полторы тысячи. Приходил он со службы в четыре утра и день спал.
Нанимал темный тупичок за три рубля в месяц, выколачивая из каждого гроша, из каждой копейки, и держал еще жильца, благообразного мужичка с доброй четырехугольной бородой, торговавшего свечами в часовне.
Груня жила с Алексеем Иванычем, печником, в третьем тупичке. Она была старше, содержала его поденной работой, а он бил ее и редко выходил из дому.
- Эй, Груня! - послышался из тупичка голос и кашель - Алексей Иваныч много курил.
- Батюшки, проснулся… Зараз, зараз!.. Водки-то мало… - зашептала она и торопливо закачалась на обе стороны: ноги у нее были разбиты от сырости.
Мирона и Ваську с мышами ослепил во дворе блеск тающего снега; звенела веселая капель, и без удержу, как оглашенные, метались и щебетали воробьи.
На крышах уже не было снегу, а по краям, нагнувшись и глядя вниз, свисали длинные сосульки, играя на солнце сборчатым морщинистым льдом, - с них торопливо капало - и иногда стеклянно ломались и падали, мелко рассыпаясь. А над крышами играло голубое, весеннее не по-городскому небо.
Двор был просторный. Разбросанно стояло четыре больших старых дома, набитых квартирантами; пятый, барский, с белыми колоннами, особняк, выходил палисадником на улицу.
На заднем дворе тянулись конюшни и сараи извозопромышленника; вкусно пахло навозом, и запряженная в полке лошадь жевала у стены сено, оглядываясь через дугу.
Посредине двора чернело неведомо как уцелевшее старое корявое дерево; под ним, разговаривая, рылись куры и сидела кошка.
Мирон надулся, покраснел и что есть духу, как пятнадцатилетний, погнался. Кошка поставила хвост трубой и поскакала, прыгая через мокрые места. Мирон пустил кирпичом и попал в низ оконной рамы.
- Ты что хулиганишь? - закричал дворник. - По участку соскучился?
Мирон еще больше надулся и покраснел.
- Потому - тварь птиц жрет.
- Мышатник!..
- Мышиный фабрикант!.. Мышиный фабрикант!.. - кричали ребятишки, бегая босиком по талому снегу.
Только на улице Мирон радостно вздохнул и потух, - тут он был у себя дома.
По расчищенным и подметенным уже панелям торопливо спешила в обе стороны бесконечная толпа.
"И откуда они только берутся", - думал Мирон, привычным, наметанным глазом ловя и различая в толпе клиентов.
На минутку остановился и глянул по убегавшей далеко вниз улице. Внизу она терялась в задернутой голубоватым утренним туманом площади, на противоположной стороне выбегала и ползла вверх, слабо белея еще не сошедшим снегом и чернея зимними деревьями. Сияя, блестел далекий купол.
Подвывая легко и играючи, взбежал трамвай, полный видневшихся сквозь стекла людей, на минутку остановился, выбросил двух и покатился дальше, уменьшаясь и с удаляющимся воем роняя синие искры.
- Ступай кверху, - сказал Мирон Ваське.
- Чего я там не видал!.. Я на площадь пойду.
- Тебе говорят, мозгля!..
Но Васька стоял, курносый и наглый, глядя на отца маленькими злыми щелочками. Мирона подмывало дать ему хорошего раза по шее, сбить шапку и Бкусно потаскать за волосы, да публика шла кругом, - отправят в участок, день пропал.
- Ах, ты!.. Скучился?.. Требуху выпущу… - И Мирон густо покраснел.
Васька угрюмо подался.
- Н-ну?!
Мирон почувствовал - не ударит, не только потому не ударит, что публика и в участок, а еще потому, что выросла для обоих незаметно какая-то черта, и Мирон чувствовал - ее нельзя переступать.
Он давно видел, что у Васьки начинается своя жизнь, свои интересы, начинается свое, и это приводило его в раж. Васькино назначение было помогать отцу в мышином хозяйстве, помогать поднять остальных детей, и он жестоко исправлял всякое Васькино уклонение.
Но время беспощадно: Мирон старился, Васька креп, и теперь они стояли друг перед другом, почти как равные, и Мирон как будто первый раз увидел Ваську.
Что было недопустимо - Васька и с мышами плутовал. Всю мышиную науку он превосходно усвоил, но когда издыхала мышь и отец приказывал выкинуть, он ее прятал, замораживал, а в подходящий момент доставал, оттаивал, чистил щеточкой шерстку, чтоб свежее и подбрасывал в ящик, а живую мышь взамен продавал в свою пользу. Удивлялся Мирон, почему так правильно и периодически стали дохнуть мыши.
А когда потеплело, Васька тайно завел свой мышиный завод в углу конюшни и торговал больше своими мышами.
И теперь они стояли друг перед другом, не решаясь переступить черту, которая связывала и разделяла их.
- Ну, - сказал Мирон.
- Не пойду… - сказал Васька, но… повернулся и пошел наверх, - торговля там была хуже, чем на площади.
Мирон весело зашагал вниз. Спустился на квартал, огляделся на углу, нет ли городового, достал из клетки мышь и, вытянув руку, подержал ее на открытой ладони.
Мышка, белея, торопливо понюхала розовым носиком ладонь, потом воздух, пробежала по руке, по плечу, кругом шеи, вспрыгнула на шапку, на минутку постояла белым столбиком, осматриваясь, опять сбежала и, усевшись на ладони поудобнее на задних лапках, передними стала умываться.
Публика останавливалась и смотрела.
- Ученая.
- Как человек, руками.
- Это не нашинская, заграничная.
Мирон, держа все так же вытянутую руку, уверенной скороговоркой артиста бойко выговаривал, не обращая внимания на стоявшую публику:
- Индейская денная мышь, в гимназии образовалась, в унирситете воспиталась, ни исть, ни пьеть, об одном лишь тужит, как муж жену утюжит, судьбу предскажет, тужить-горевать закажет… Девушке жениха волосатого, пьяного, рогатого… Гимназисты наши запросили березовой каши… Всем расскажет, никого не обвяжет, кто не хочет, проходи, а кто слухает, подходи, пятачок выкладай, судьбу выгребай… Пожалте, господа почтенные, к ученой мыши… Невидимое чудо двадцатого века…
Публика задерживалась около Мирона, как вода вокруг камня.
Одни, постояв, уходят, другие подходят и, вытянув шеи и глядя на белых мышей, слушают.
Приказчики, прислуга, девочки из модных мастерских с большими мешающими коробками, полотеры с желтыми лицами и желтыми щетками. Стоят, смотрят на маленький ящичек, в котором плотно уложены конвертики с судьбой. Смотрят внимательно; у каждого за равнодушно замкнутым лицом - горе, заботы, изломанная жизнь. И, быть может, в этом конвертике неожиданно ломается судьба, ждет радость.
Останавливались и чистые господа.
Маленький гимназистик, с нежными детскими щеками, стоит, сутулясь под ранцем на спине, и все вздергивает его на плечи. Он долго стоит и вдруг говорит, сам испугавшись своих слов:
- Дайте мне.
- Чего?
- Мышку… нет, судьбу.
- Пожалуйте пятачок.
Мирон взял мышь и, держа за хвостик, пустил по конвертикам в ящичке. Все с напряжением следили, как мышь мордочкой и лапками суетливо перебирала конвертики. Мирон незаметно придавил ногтем кончик хвоста, и мышь испуганно выхватила зубами первый попавшийся конверт. Мирон подал гимназистику.
Тот осанисто сделал себе двойной подбородок, распечатал и на маленькой серой бумажке прочел: "Злые враги ваши будут посрамлены, и скоро вы сочетаетесь законным браком с любимой женщиной".
Кругом засмеялись, а гимназист, краснея и конфузясь, бросил бумажку, которую сейчас же бережно подобрали.
- Фу, глупости какие! И вовсе мышь не может узнавать судьбу. - И пошел в гимназию, поддергивая и поправляя плечами ранец.
- А, ну-кась, дай-кась я, - проговорил с добродушным красным лицом и, как иголками, истыканным носом кучер, с полумешком овса через руку. Не переставая добродушно улыбаться и подняв выжидательно и немного как будто сконфуженно брови, он долго рылся в плисовых штанах и достал пятак.
Опять Мирон пустил по конвертам белую мышь, держа за хвостик.
- Ну, ну, ты по всем пущай, нехай по всем конвертам побегает… пущай хорошенько разнюхает мою судьбу…
- На, на, мне не жалко. Вишь, как вынюхивает. Тут уж, брат, без обману.
Мышь вытащила конвертик. Кучер осторожно взял черными толстыми пальцами и стал вертеть, все так же подняв брови и улыбаясь.
- Распечатывай, ты чего, - говорили кругом с нетерпением.
Кучер неловко разорвал и долго вертел бумажку.
- Ну?
- Кто ж ее знает, неграмотный я.
- Дай-кась, прочту.
Мальчишка из мясной, не ворочая головой, на которой лежала баранья нога, прочел, скосив глаза, по складам:
"Вра-ги ва-ши по-гиб-нут. Вас ожи-да-ет бо-гат-ство и сла-ва".
Кучер, не справляясь с разъезжавшейся до ушей улыбкой и все так же держа поднятыми вверх брови, торопливо взял бумажку и радостно покрутил головой.
- А?! Ешь те с хреном!.. До чего верно!.. Нет, ты скажи… Как в аптеке… мать твоя кочерыжка!..
И он засмеялся заразительно, детским смехом. И все так же улыбаясь и оглядываясь на всех, точно приглашая порадоваться своей радости, говорил тем, кто подходил:
- До чего зараз мышь верно предсказала. Ну, до чего верно… диковина!.. Тварь, а судьбу чует…
И сколько ни подходило людей, он не уставал рассказывать про мышь и про судьбу.
- Говорит: враги ваши погибнут…
Целый день ходил Мирон по улицам, по площади и по трактирам, ходил с сознанием не забавы, которую он предлагал людям, а серьезного, важного дела. Ибо знал, что у каждого, как и у него, за плечами горе, забота и измученность, и хотя знал весь механизм предсказаний, странным оборотом мысли эти предсказания и в его глазах принимали особую жизненную важность, правду и свое значение.
Торговля шла хорошо: штук десять конвертов продал да двух мышей по тридцать копеек.
Закусил и выпил в трактире и с веселыми глазами, когда уже цепочкой зажглись огни вдоль улиц, шел домой с баранками и конфетами для детей.
Марфа дорожила местом, любила своих господ - были они хорошего роду - и блюла их интересы не за страх, а за совесть.
А Антон Спиридонович пренебрежительно отзывался:
- Шелудивые господа… Знаю, ихний папаша гремел в свое время на всю губернию. Бывало, стол не накрывался меньше как на двадцать пять - тридцать персон, а на именины ихние и жены со всего уезду съезжались, и на триста кувертов не хватало. А лошади! На пять губерний кругом гремели, - огнедышащие львы, и больше ничего. Было. А теперь я перед ними фон-барон. А у них, кроме собак, ничего не осталось.
Действительно, от всего прошлого остался лишь великолепный прононс да удивительная порода каких-то необыкновенно маленьких болонок.
Брат и сестра, с громкой когда-то дворянской фамилией, жили очень дружно, и обоим было за пятьдесят. Сестра - старая дева, брат - бездетный вдовец. Она отдавала комнаты жильцам, возилась с болонками и делала гимнастику по Мюллеру, чтоб сохранить бюст, он заботился о своем здоровье да выбирал, простаивая часами перед витринами магазинов, мебель и безделушки, которые собирался купить, когда разбогатеет. Так уходили дни, уходили годы.
Так как каждая копейка была на счету, то сдавались и тупички в кухне, только барыня строго-настрого требовала от Марфы, чтоб платили неослабно в срок и чтоб народ был скромный, непьющий, богобоязненный и чистоплотный. Но на кухню сама никогда не спускалась, и все, что там ни делалось, было так же далеко, как в Китае. К Марфе же относилась ласково и ценила ее преданность.
Жизнь на кухне шла, как заведенная машина.
Целый день несло жаром и запахом поджаренного масла от непотухающей плиты, около которой сердито распоряжалась с раскрасневшимся потным лицом Марфа.
Сверху то и дело сбегала горничная за блюдами, то к завтраку, то к обеду, то к ужину, и плита переставала работать только часов в двенадцать ночи. Для Марфы не было ни праздников, ни свободных дней. Оттого она была зла, всех ругала. Особенно была зла на детей и на мышей. Мыши были погань, а дети все торчали у плиты и молча смотрели большими ожидающими глазами.
- У-у, несытые!.. Ну, чего выстроились, как частокол… Ступайте в свою нору.
И сердито сунет в рот одному пирожок, другому мясца, третьему ложку рису разваренного и даст шлепка. У детишек весело загорятся глазенки и, торопливо прожевывая, побегут в свою темную нору на вонючую кровать.
А за занавеской печник, Алексей Иваныч, уже бубнит пьяным голосом:
- На одну ногу, слышь; на одной ноге… тебе говорят… Н-ну!.. Как раки ходят? Н-ну!.. Лезь под кровать, живо, те говорят, задом наперед… ну-ну!..
Слышны глухие удары.
- Вылазь… Перекатись через себе… Кланяйся с землю… тебе говорят!.. Ну, так. Раз, два, три… девять, десять, одиннадцать… двадцать один, двадцать два… Считай сама, а то замучился.
Слышен слабый, притихающий, когда она кланяется, голос Груни:
- …Тридцать пять… тридцать шесть… тридцать семь…
- Будя, замолчи, тебе говорят, спать не даешь. Стань мордой в угол, стой, покеда буду спать. Да на одной ноге стой… Тебе говорят!..
Через некоторое время слышно - храпит Алексей Иваныч, но никто не выходит из-за занавески… Из своего тупика выходит Глаша.
- Опять?
- Да, опять, окаянный, измывается - ни сроку, ни отдыху не дает. Ну, доведись до меня, я б его выучила, я б ему показала место! Я б из него узелок завязала!
Глядя на Марфу, Глаша думает, что та справилась бы не с одним Алексеем Иванычем.
- И чего она от него не уйдет?
- Ну, вот любит пса.
Груню все жалеют и все ею пользуются: на всех она стирает, бегает на посылках, исполняет мелкие работы. Она без устали тянется в работе по сырым прачечным. Но и работать Алексей Иваныч не всегда пускает, требуя в то же время, чтоб была еда и водка. И всегда она в синяках, с подбитыми глазами. Но подбитые глаза лучатся ласковостью и добротой.
Была когда-то Груня замужем за сапожником. Прожили они три года, сапожник взял в дом любовницу, а ее выгнал. Встретилась с Алексеем Иванычем, которого была старше, прилепилась к нему, и вот он ее тиранит восьмой год.
Проспится Алексей Иваныч, зевнет и скажет:
- Грунь, а, Грунь!
- Я тут, Алексей Иваныч, - еле ворочая губами, отзовется Груня, стоя на одной ноге.
- Будет тебе стоять-то, иди - може, куда надо.
Груня, с трудом ступая отекшими ногами, начинает убирать тупичок.
А Алексей Иваныч выйдет в жилетке и выпущенной рубахе и похаживает по кухне. Он - красавец: черные кудрявые волосы, никогда не чесанные и от этого особенно красивые, цыганское лицо, и, когда говорит, из-под усов сверкают белые, как кипень, зубы.
Он ласков и обходителен.
- И как вы только понимаете насчет кушаньев, Марфа Ивановна.
- Неча заговаривать зубы-то. Груньку меньше б тиранил. Что она, собака тебе?
- Да кто ее тиранит, господи ты боже мой! - искренно изумляется Алексей Иваныч. - Живем мы с ней, как муж и жена, и все честно и благородно. Грунь, али ты недовольна на меня?
- Довольна, Алексей Иваныч, много довольна вами.
И глаза ее сияют.
Часам к четырем с хрипением, с плеванием, с кашлем просыпается в своем тупичке Антон Спиридоныч. Глаша испуганно и торопливо готовит пиво, чай, умыться.
Тот кашляет затяжным, с генеральскими раскатами кашлем, пока не откашляет, и с налившимся лицом и глазами хрипит:
- Пива!
А Глаша уже все приготовила и льет в пенящийся стакан. Потом, подняв занавеску, начинает убирать тупичок.
У Антона Спиридоныча в тупичке почище, - бумажные, посеревшие от пыли цветы, фотографические карточки на стене, и зеленым коленкором задернуто повешенное на гвозде платье. У Алексея Иваныча попроще, а к Мирону не влезешь: грязь, тряпье, не убрано.
Пока в тупичке убирают, Антон Спиридоныч сидит за пивом в кухне, осунувшись у стола огромным, из одного жиру телом, и тяжело, с хрипящей одышкой дышит.
- Вы вот задвохаетесь, Антон Спиридоныч, - сердито переставляя обожженными руками на пышущей плите кипящую кастрюлю, говорит Марфа, - а об том не подумаете - Глаше завещание написать. Храни бог, не подыметесь, куда она? На улицу. Под забором и сдохнет.
Он сидит, всем телом расплывшись на табуретке, сопит, уставившись по одному направлению, и тянет пиво, собирая языком с мокрых усов пену.
- Нехорошо, Антон Спиридоныч. Женщина она али нет?
- Знамо, не корова.
- Весь век свой на вас убила.
- А кормит кто?
- Да ведь мало ли она на вас бьется: и сготовит, и постирает, и приберет, и приласкает…
- Фу-у, да на ней мяса совсем ничего.
- День-деньской, погляжу, все округ вас возится - да и на поденщину ходит.
- Даром кормить никто не станет.
И, посопев и обобрав снова насевшую на усы лопающуюся пену, сказал: