И под этой корявой глыбистостью какой чудовищный упор, - как будто, медленно переворачиваясь, неуклюже скатывается по целине откол горы, а за ней - глядь! - дорога, как водоем, прорытая. И это - правда, ибо нигде не подчеркивается, а разлито по всей вещи.
И быт новый строят кособоко, по-медвежьи, - слышно, как черепки хрустят, а строят.
Приехал Глеб, плечистый, громадный, приехал из трехлетнего огня пулеметов, шрапнелей, беспощадности, гражданской войны, сгреб Дашу, - ведь это же его собственная жена. И очень удивился, расставив впустую руки: она вывернулась, засмеялась - и была такова, вспыхнув красной повязкой. И каким-то иным, незнакомым до этого чувством к жене пронизалось сердце Глеба, чудесным чувством, когда он увидел ее как общественно-партийную работницу.
И что дорого: эта перестройка сердца, взаимоотношений не навязывается в романе, а сама собою ткется в громоздящихся событиях, в нечеловеческом напряжении работы, в дьявольском напряжении борьбы. Глеб и ревнует жену и, как бык с налившимися глазами, готов всадить пулю в противника, - и все-таки его сердце насквозь озарилось незнаемым дотоле, новым озарением. Новым озарением к Даше, к жене, к милой подруге, к товарищу по работе. Они не анализируют своих чувств, новизны отношений, - они просто борются, работают, живут, любят. И в этом - правда.
И Бадьин, предисполкома Бадьин… Да ведь знакомая фигура. Громадный, чугунный; этого не сдвинешь, и куда идет - проламывает дорогу. Чугунное лицо, чугунная воля. Громада революционного молота выковывает таких. И если Глеб - вспыхивающая революционная инициатива, революционный энтузиазм, пожаром зажигающий, без которого невозможна была бы борьба и победа, то Бадьин - тяжкий многопудовый молот, разрушающий и выковывающий. И такими революция проламывает пути.
И он любит, по-бадьински любит. Бычьи, налитые глаза, бычье сердце, и тяжело бьется во вздувшихся жилах густая темная кровь. Он берет женщин просто, тяжело, мимоходом - не до сантиментов. Он весь в колоссальной громаде работы, которая все покрывает, все собой окупает, оправдывает, и женщина для него - только одно из необходимых условий работы и жизни: перевернулся и сейчас же забыл.
Только Даша, только милая Даша не может погаснуть в его чугунном сердце и, может быть, против его собственной воли теплится тоненьким ласковым огоньком.
Лишь тонкий художник мог дать удивительно верную психологическую зарисовку: Даша, отчаянно отбивавшаяся от Бадьина, когда спасла его от смертельной опасности, отдалась ему.
А вот великолепная фигура инженера Клейста, надменная, сухая, замкнутая в своем высокомерии; он себя чувствует созидателем, а кругом - невежественные, грубые разрушители, безответственные перед столь дорогой сердцу Клейста культурой. И этот надменный останавливается в изумлении перед чудовищным, грубым, неотесанным рабочим напором созидания. Как в водовороте, подхватило и поволокло бессильного сопротивляться инженера Клейста. И Клейст отдал своим бывшим врагам все свои знания, всю свою культурную силу, отдал за совесть, а не за страх, и стал одним из кирпичей пролетарского творчества. Это - яркая, правдивая история спеца.
Все фигуры в "Цементе" отчетливы, запоминаются, разнообразны, живы.
Гладков сжат, экономен. Нет лишних слов, растянутостей, многоговорения. В своей манере писать он так же суров, как и его персонажи.
Его великолепный пейзаж своеобразен и красочен.
Яркие черты романа с лихвой покрывают, может быть, местами излишнюю приподнятость, цветистую взвинченность диалога. Может быть, несколько сгущена мягкотелость партийных интеллигентов. Не то что они не правдивы, - нет, они ярки, живы, убедительны, но для верности перспективы надо было дополнить фигурой интеллигента крепкой складки, ведь революция ж богата ими.
Но я повторяю, - это тонет в прекрасных, сверкающих образах.
По-своему написан роман, - у Ф. Гладкова свое лицо, ни с кем не смешаешь.
И не странно ли? Критики, которые особенно шумно носились с некоторыми писателями, вредя им этим шумом, проходят молча мимо "Цемента". Либо, оттопырив надменно губу, глаголют: "Сказать неложно, тебя без скуки слушать можно, а жаль…"
Но читатель, пролетарский читатель произведение т. Гладкова оценил, ибо чует правду, - собираются, читают, обсуждают.
Умер художник революции
Что от большевика нужно? Чтоб он был закален и тверд, как сталь. Чтоб в принципиальных вопросах он не умел поддаться ни на волос.
Таков был т. Фурманов. Таков он был во всю свою молодую жизнь.
Что нужно от большевика? Чтоб он был гибок, как тронутая синью пружинная сталь.
Таков был т. Фурманов. И когда читаешь его "Чапаева". "Мятеж", с удивлением наблюдаешь эту большевистскую гибкость, гибкость во имя спасения революционного дела, удивительную способность учета и приспособления.
Что нужно от большевика? Чтоб он во всякой работе, во всякой деятельности был одним и тем же - революционным работником, революционным борцом.
Таков был т. Фурманов. Он был одним и тем же и в партийной работе, и в гражданском бою, и с пером в руке за писательским столом. Один и тот же: революционный боец, революционный строитель, одинаково не поддающийся и одинаково гибкий.
И если в гражданской борьбе гибкость его проявлялась в том, что, где нужно, он был великолепный дипломат, - на поле его последнего поприща, в писательской деятельности его гибкость драгоценно проявлялась в другом.
Значимость писателя, художника, творца - не в размерах его дарования в данный момент, а в размерах его роста, в способности его к этому росту. Бывали крупные художники, разом проявлявшиеся, застывшие и умершие как творцы задолго до своей физической смерти. Не таков был т. Фурманов.
Когда я прочитал первые два рассказика т. Фурманова, бледные, серенькие, беспомощные и наивные, я подумал: "Нет, этот не выделится".
Когда я прочитал написанный им в дальнейшем "Красный десант", передо мной вдруг блеснула черная южная ночь, шелест камыша и таинственность смерти, которая невидимо плыла с этими потонувшими в черноте баржами, - люди плыли на заведомую гибель в самую глубь, в самый тыл врагов, - пощады не будет. И мне вдруг стало трудно дышать. "Да ведь это ж художник!"
А потом я подумал: "Могла просто случайно вырваться небольшая художественная вещица".
А когда я читал "Чапаева", передо мной художественно развернулась гражданская война - так и с таких сторон, с каких и как я не умел ее увидеть своими глазами.
Потом… потом я читал "Мятеж". Я читал всю ночь напролет, не в силах оторваться, перечитывал отдельные куски, потом долго ходил, потом опять перечитывал. И я не знал, хорошо это написано или плохо, потому что не было передо мной книги, не было комнаты, - я был в Туркестане, среди его степей, среди его гор, среди его населения, типов, обычаев, лиц, среди товарищей по военной работе, среди мятежников, среди удивительной революционной работы.
Да, это - художник. Художник, вдруг выросший передо мной и заслонивший многих.
И его гибкость, его драгоценная гибкость художника - в этом непрерывном внутреннем, органическом росте. В том, что он с каждой вещью, с каждой картиной становился выразительнее, ярче, глубже, больше. И это не случайно: это его природа, это его естество.
…И он ушел. Ушел - и унес с собой еще не развернувшееся свое будущее. Ушел - и говорит нам своим художественным творчеством: берите живую жизнь, берите ее, трепещущую, - только в этом спасение художника. И не бойтесь. Все, что есть старого в писательстве, все, что есть в нем забвенного, все это с кривым лицом бросит в вас обвинение в фотографичности, в мемуарности. Не бойтесь. Выдумку всякий дурак сумеет обобщить, - живую жизнь сумеет синтезировать только истинное художественное творчество.
И еще: истинное творчество тогда не мертво, когда оно глядит на жизнь, на борьбу революционными глазами восставшего класса, а не померкшим взглядом уходящего в забвение.
Предисловие к "Донским рассказам" М. Шолохова
Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова. Просто, ярко рассказываемое чувствуешь - перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжато, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды.
Чувство меры в острых моментах, и оттого они пронизывают. Огромное знание того, о чем рассказывает. Тонкий схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие.
Все данные за то, что т. Шолохов развертывается в ценного писателя, - только учиться, только работать над каждою вещью, не торопиться.
Есенин
"De mortuis aut bene, aut nihil" - "О мертвецах либо хорошо, либо ничего".
Так ведь это ж самая буржуазная, самая враждебная пролетариату поговорка, родившаяся в архибуржуазной общественности древних римлян?!
Умер - нет человека, кончилась индивидуальная жизнь. Осталась только общественная его часть, отношения к коллективу.
Как жене расценить их? Не только можно, но и должно. Не для мертвеца - его ведь нет, а для живых, ибо живые строят живую жизнь, анализируя жизнь мертвых. А если так, кому же нужно вранье?!
Если подох кровавый провокатор, неужели о нем молчать или говорить хорошее?
Обычно же человек оставляет после себя для коллектива двойное наследство - и положительное и отрицательное. Так как же тут молчать? А говорить только хорошее, значит, лгать. Нужен общественный анализ, правдивый, а не враки.
Буржуазная оценка мертвецов чрезвычайно похожа на буржуазные юбилеи. Сидит со святой рожей истомленный почестями юбиляр, а кругом с восторгом и со слезами целый день несут ахинею и исступленно кадят в самые ноздри и, отвернувшись, измученно отирая пот, говорят вполголоса друг другу: "Вы посмотрите на эту дылду - сидит, как истукан, и все за чистую монету принимает". Вот то же самое и г. мертвыми. Скажите, разве нужно пролетариату это лицемерие?!
Умер Есенин, и пошла писать губерния! Столько наворотили ахинеи (с восторгом и со слезами!), столько лицемерия, столько лжи общественной - уши вянут. Зачем, кому это нужно? Кроме зла, кроме извращенных представлений - ничего.
Кто такой был Есенин?
С огромной интуицией, с огромным творчеством - единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших - ни у кого из современников. И огромная, все ломающая смелость эпитетов, сравнений, выражений, поэтических построений. Сам. Ни у кого не спрашивал, никому не подражал. За ним косолапо тащились другие, бездарно и убого.
Чудесное наследство.
Кто же такой был Есенин?
Это был несчастнейший человек. Судьба подарила ему дивный дар, судьба подарила ему счастье жить в чудеснейшую изумительнейшую эпоху, а он, весь, сердцем, корнями, думами, любовью, весь, весь в прошлом, в былом, В прошлой деревне, в былых ее настроениях, в былом быте, чувствах, мыслях, отношениях, - ужас умирающего прошлого мертвенной длинной хваткой тянулся за ним, молодым, живым, талантливым, творческим, тянулся и омертвил…
Вечера рабочей критики
Это были конюшни, и в них стояли лошади великих князей, которые приезжали в модный загородный ресторан по Каменноостровскому, пьянствовали и развратничали.
Теперь стены выбелены белой краской, стоят нетолстые белые колонны - клуб ленинградских металлистов.
Я - за красным столом и смотрю на лица рабочих читателей, желтеющие вплоть до задних окон и боковых стен.
Нет, я не за тем здесь, чтобы прочесть отрывок из своих вещей, раскланяться и уйти.
Ведь дают же отчет перед рабочими массами, отчет о своей деятельности, о своей работе партийные, советские, профсоюзные работники, наши хозяйственники. И разве художник не должен дать отчет о своей деятельности, о своей работе рабочему читателю?
Но почему же раньше об этом никто не заикался? Да потому, что в начале революции было не до того, - бои, голод, разруха. А второе - рабочим массам надо было подтянуться к литературе, да не отдельным единицам, не тонким читательским прослойкам, а нужно было появление массового читателя.
И он появился, этот читатель, - сотнями тысяч. И он предъявил свое право, право требовать отчета от своего работника в художественной области.
Я стою у красного стола; сотни глаз напряженно не отпускают меня. Мне не нужно излагать содержание своих произведений, - товарищи библиотечные работники союза металлистов организованно, умело и стройно провели подготовительную кампанию. В библиотеках союза - их тридцать - каждый раз, как рабочие приходили менять книги, им предлагали перечитать к вдуматься в произведения писателя, вечер которого подготовляется. Роздали крохотные листовочки-памятки с портретом, краткой биографией, очень сжатой, толковой оценкой. Опрашивали читателей, каково их мнение об этом писателе; причем помечали, какого завода, сколько лет, работник или работница. В "Металлисте" - статьи о писателе и о вечере.
И теперь эти сотни глаз уверенно и спокойно смотрят на меня, - знают, кто я, что дал и чего от меня можно требовать.
Читатель, рабочий с Балтийского завода, кратко говорит о значении "вечеров рабочей критики". Приглашенный специалист по истории литературы очень сжато дает для тех, кого миновала кампания, мою биографию и характеристику работ.
Потом я рассказываю, как строил "Железный поток". Их все интересует: и какие задачи ставил себе (отразить в эпизоде отношения крестьянства к революционной борьбе - анархическая, беспорядочная вначале масса через невыносимые страдания, кровь, слезы, отчаяние приходит к организованности, пронизанной преданностью советской власти); и насколько близко совпадает изложенное с действительностью; и как я собирал материал (перекрестный допрос участников); и был ли сам в тех краях, знаю ли население, быт, страну; верно ли передал пейзаж.
Указывали на неверности, противоречия: матросы были самой революционной частью прежних войск и в революции самыми ярыми бойцами, а у меня - бандиты. Кожух собрался драть солдат за грабеж, а штаб свой, одетый во все новенькое, очевидно, снятое с грузин, не тронул.
Сыплется ряд вопросов, записок. Устные вопросы товарищи-устроители записывают, систематизируют, чтобы легче было отвечать. Записки нумеруются и тоже систематизируются с выключением повторных вопросов.
В зале с колоннами, наполненном желтеющими лицами, звучит низкий, густой, без напряжения, всюду слышимый, спокойный, уверенный голос металлиста.
- Я, товарищи, представитель литературного кружка…
- Какого завода? - перебивают устроители. Как и в анкетах, здесь заносятся опять-таки незаметно для опрашиваемого все о нем сведения.
- "Электросила".
- С "Электросилы", - несутся, помогая, голоса со скамей.
- Наш литературный кружок поручил мне зачитать наш отзыв о произведениях писателя Серафимовича. Ну, мы читали и обсуждали его "Железный поток" и нашли, что очень хорошо написан и образы такие, будто сам там побывал и сам все испытал. Ну, только есть одно, и мы это обсуждали; на кажной странице у него мат. Нам и так это надоело, куда ни сунься, все загибают: и на улице - мат, и на заводе - мат, и домой придешь - мат, и в книгу заглянешь - мат. Нам надоела эта чубаровщина. И мы желаем, чтобы в книге этого не было.
Он смолк, тишина наполняла бывшую конюшню с белыми колоннами. Да вдруг сорвался с передней скамейки в линялом пальтишке (а за стенами мороз) и замазанный, видно, прямо с производства.
- Так что, товарищи, неправильно, - заговорил он страшно торопливо, захлебываясь воздухом, - так что неправильно! Ды я сам был на фронте. Дык во, прямо наступают… Схватишься за пулемет, ах тты… заело… - он необыкновенно торопливо, слегка присев, замотал руками над самым полом, с страшным напряжением выправляя заевшую ленту, - ну, никкак!! а энти во, тут!.. Ахх тты мм… стало быть, это как даванешь энтим словом, лента сразу на место и…
Он весь изогнулся, страшно вытянул шею, глядя на врага одним правым глазом, и повел над полом пулеметом.
- …Та-та-та - па-а-бежали! - проговорил он с засветившимся лицом, выпрямляясь.
Зал охнул, все облегченно заворочались и зааплодировали.
Вышел молодой:
- Товарищи, это неправильно тот товарищ говорил, не знаю, как по фамилии, с "Электросилы". Ежели бы автор смаковал, дескать, эх-мма, просто, чтоб подковырнуть, просто для куражу, ну, тогда так… Есть такие писатели, за каждым словом загибает и без всякой надобности, читать противно. А тут сущую правду пишут. Возьмите этих крестьян, которые отступали около моря, - он те загнет без всякой злобы, в быту у него, вот его надо правильно описывать, а то много ли радости в брехне? Крестьянин - как есть крестьянин, ты и пиши.
- Правильно! Верно!
Тогда приходит записка:
"А когда крестьяне, которые в этом походе столько страдали и где через кровь и страдания организовались, опять сядут на землю, будут ли они такими же организованными или опять обрастут самоварами?"
Да, рабочие в художественном произведении ищут не только удовольствия, отдыха, но и учебы, разрешения социальных, экономических, бытовых запутанностей.
И когда кончился вечер, рабочие настойчиво и сурово выносили:
- Писатели должны дать нам такую же широкую картину нашей жизни, быта, как мы работаем, обращаемся с женами, детьми, как выпиваем, чего мы добились, - такую же широкую картину, как те, где описывается крестьянство.
В Ленинграде эти вечера проходят наиболее умело, организованно. Но и на вечерах в Москве, в Харькове, хотя там и не так стройно, рабочие предъявляют свои читательские требования.
"Пишите понятно, а то у вас не русский язык, а какой-то бестолковый". "Пишите про рабочих, а то все про крестьян". "Очень короткими строчками пишете, не успеешь раскусить, глядь, ан она уже кончилась, и не понял". "Нам нужно большие книги, - взял человека с начала и веди его до конца. А то что тоненькие, - и обернуться не успел, а конец. Так мы лучше старых будем читать".
Наконец, наконец-то создается широкая читательская среда для писателей - своя классовая среда, без которой жизнь и здоровое творчество невозможны.
Читатель и писатель
Товарищи, перед вами часто выступают с отчетами политические и общественные работники, хозяйственники и др., и вы контролируете их работу, указываете на их ошибки и всегда держите их, так сказать, под своим контролем. Но вот впервые перед вами с таким же отчетом выступает художник-литератор.
Может быть, вам покажется странным, как это литератор будет давать отчет.
А вот буржуазия отлично знала, что нужно художника держать под таким же контролем, под каким она держала своих общественных и политических работников.
В дореволюционное время буржуазия влияла на литературу и прямо-таки требовала от писателя тех или других тем. Конечно, это влияние проводилось очень тонко. Не надо себе представлять дело так, что вот буржуазия приходит к художнику, берет его за горло и говорит: "Пиши, мол, о том-то и о том-то". Картина была другая; вот пишет человек о крестьянстве, а критика говорит: "Мужиком заполнили всю литературу, в литературе дегтем воняет, пора наконец кончить", - и буржуазный читатель не читает и не покупает таких книг.