Неужели и вправду захворал? И надо же такому случиться, когда едет домой, когда, кажется, худо ли, хорошо ли, а дело с "сигмой" свершилось, и как ни повернутся теперь отношения с Сергеем Умновым, дело прежде всего! И еще он успел с тоской подумать о Вале, и как только подумал о ней, перестало давить грудь, тянуть жилы, невидимый кляп словно вынули из горла... Вскользь отметив: часы на руке показывали, кажется, четверть двенадцатого, - это было последнее его реальное ощущение, - он рухнул в обволакивающий, бездонный сон.
3
Подполковник Моренов, спустившись с широкого дощатого крыльца казармы (он приходил, чтоб вручить обещанные Метельникову книжки по шоферскому делу - подарок не подарок, но хорошо, что приспел к случаю), шагал наискосок, через плац, угадывая в сумраке брусья, турник, высокую, как ворота, стойку с кольцами, канатом. Вот тут, на этом плацу - только тогда тут была непролазная грязь, а сейчас под ногами черный гудрон, - разыгралась сцена: Василин уехал не простившись, даже не заметил, что оставил галошу...
За галошей он не присылал, а передать ее с оказией тоже вроде было неловко, и лежала она с тех пор, завернутая в газету, на сейфе в кабинете начштаба Савинова. Густо-сиреневая вечерняя мгла окутала городок, так что лес за офицерской столовой вставал темной стеной и бронзово проступали меж стволов сосен квадраты первых зажегшихся окон, и мгла эта настраивала замполита на философский лад.
Николай Федорович не любил рыться, ковыряться даже в недалеком прошлом, если оно не дает "ключа" к сегодняшнему, если оно не освещает это сегодняшнее, не проявляет каждодневную жизнь, сложное движение окружающего. И наоборот, если это прошлое пусть по маленьким, ему, Моренову, одному видимым черточкам помогает понять этот "ход", это движение, такое прошлое он признает и не отмахивается от него. У него существовала своя формула, своя внутренняя "колодка", по которой он примерял, сравнивал не только далекое прошлое, но и вчерашний день: "прошлое - для настоящего".
Неужели он, генерал Василин, не сумел понять, пусть даже Карась наплел ему с три короба, значение той свадьбы? Или уж по крайней мере мог же, должен был разобраться, что тут и как было. Ведь тогда, тринадцать лет назад, на дороге в Смоленских лесах, куда он, замполитрука Моренов, вывел остатки батальона после гибели капитана Пухомлина, - тогда, да и позднее, в тот месяц, пока держали оборону вплоть до отвода в тыл на переформировку, генерал Василин (что не узнал теперь Моренова - не беда) восхищал мужеством, смелостью и даже сердечностью, душевностью. А тут? Ведь если разобраться - что такое техническая революция? Если бы его, Моренова, спросили, он без малейшего сомнения, не задумываясь, сказал бы: это прежде всего люди, их дела, отношение к этому новому всех - Янова, Василина, Фурашова, Бойкова, Карася, Русакова, Гладышева, Метельникова, Бобрина и других - всех, всех, и кого он знает и кого не знает, но кто причастен к "Катуни", к этой революции.
И тут же он с подъемом и волнением - потому что для него это являлось как бы откровением - подумал о другом, о следствии этой революции. Новые условия должны порождать и новые взаимоотношения, новые человеческие связи. Должны! Но как и какие? И какие из них будут верными? В этом, конечно, загвоздка. И опять, если бы его, Моренова, спросили, он бы сказал, что и тут все упирается в человека и что в итоге верно будет то, что пропущено через разум, сердце, душу, партийную совесть - через эти главные составляющие человека.
Он подошел к домику холостяков - цель эту поставил себе еще днем: зайти, посмотреть, что у них нового, вообще посидеть, потолковать.
Моренов уже открыл в штакетнике легкую калитку, но его окликнули с дорожки - жена, Галина Григорьевна, - голос встревоженный. Под торопливыми шагами хрустел гравий.
- Ты знаешь... вернулись из похода девочки Фурашовых, но домой попасть не могут. Закрыто изнутри. Сейчас они у нас... Валентина Ивановна, по-моему, никуда не уходила, вечером поливала "Маришку-Катеришку"...
Она дышала трудно, и Моренов понял, что это у нее не от ходьбы и жары, а от волнения, и, поворачиваясь, закрывая за собой калитку, почувствовал, как тягуче заныло в груди.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
Из обложных, мутно-расплывчатых туч с перерывами, отвесно и неторопко сеялся мелкий, словно пыльца, дождь. Но Фурашов не замечал ни этого дождливого дня, ни того, что делалось тогда в домике, где ходили молчаливые, горестные люди, топтались у порога, подходили к гробу, утешали детей, что-то говорили, знакомые и незнакомые; не замечал он и того, что делалось теперь тут, на кладбище: толпа народа, медные, будто когтями рвущие сердце звуки оркестра. Валя - в гробу. Глинистая, отвесная яма. Один могильщик еще выбрасывает лопатой землю, комья глухо бухают, двое разбирают размочаленную, намокшую веревку, кто-то рядом негромко отдает распоряжения... Ах да, кажется, Моренов. Фурашову представлялось, словно у него наступил некий перекос в чувствах, в восприятиях: все происходит не с ним, не вокруг него, а с кем-то другим.
Но в те секунды, когда в едином порыве, где-то за толпой, которую Фурашов ощущал позади, били громом литавры и взрывались трубы, тогда сознание обжигало: нет, нет, это с ним, - слезы подступали к горлу и, невылитые, перекипали.
Раз или два в довольно плотной толпе знакомых - офицеров, их жен - и незнакомых, откуда-то набравшихся людей, егоровских зевак, большей частью темных маленьких старух, привлеченных необычными, с множеством военных, похоронами, мелькнуло лицо Милосердовой. Он не запомнил, было ли у нее что-то надето на голове в эту промозглую погоду или нет, но вот глаза и рот запомнились: нижняя губа, теперь припухлая, поджата и прикушена. Застыли слезы в глазах.
В те мгновения, когда звуки траурной мелодии, взлетая к самому небу, невысокому, серому, били в виски, Фурашов с тоской, с пронизывающей болью вспоминал свое состояние в поезде из Москвы в Егоровск, думал: "Ведь знал, знал... Зачем оставил ее одну, уехал?" И, забывая, что не поехать не мог - его вызвали на заседание Госкомиссии, - забывая о той простой и непреложной истине, что не мог предвидеть такого, весь вздыбливался во внутреннем протесте: "Нет, мог, мог, обязан был все предусмотреть!" Это говорил голос не благоразумия, а боли, отчаяния.
Он видел в мельчайших подробностях события того утра - от момента, когда сошел в Егоровске из вагона на перрон вокзала...
Раннее дымчатое утро, еще не набрав духоты, дышало земляной свежестью, хотя примешивался запах гари, и Фурашов на узком перроне, в тесноте высыпавших пассажиров вдруг увидел замполита и девочек - Маринка и Катя были в коротких пестрых сарафанах, в них, как он помнил, они уходили со школой в поход в день его отъезда в Москву. Ему показалось издали, что они обе заплаканы... Обдало еще не осознанной догадкой: что-то случилось? В такую рань поднялись встречать? Да и замполит с ними.
Девочки увидели его, бросились навстречу, лавируя среди пассажиров на бетонной ленте перрона, впереди Марины бежала Катя - перетянутые на затылке лентой волосы стегали по плечикам. Она с ходу ткнулась в его бок, заплакав в голос. Ткнулась и Марина, захлюпала сдержаннее, но узкие плечи тоже остренько подрагивали.
Катя подняла голову - глаза красные, в слезах: "Папа... а мамы... мамы нет..." "Как нет?" - автоматически вырвалось у него. "Она... она что-то приняла". У Фурашова все замерло: после слов Кати еще мелькнула мысль - ну, ушла, ну найдется, отыщется, но слова "она... она что-то приняла" оглушили его. В уши словно вставили ватные пробки, и слова Моренова он услышал точно бы издали: "Да, Алексей Васильевич, горе... большое... мужайтесь..."
Все же слова замполита будто привели Фурашова в чувство, хотя ему показалось, что его как бы заключили под невидимый колпак, из-под которого выкачали воздух, - это ощущение уже не покидало его во все последующее время. Оно жило и сейчас. А тогда Фурашов дошел до машины на привокзальной площади, прижимая за плечи девочек, приехал в городок, в раскрытый, пустой дом - в нем, видно, побывали уже многие люди, - он это понял по сдвинутому столу, беспорядочно брошенным вещам, и, лишь ощущая рядом испуганно жавшихся дочерей, вошел в полутемную комнату и встал, больше не имея сил двигаться, боясь, что упадет...
Потом ездил в Егоровск, в морг, куда отвезли тело Вали еще вечером, когда Мореновы открыли дверь и нашли Валю окоченевшей. Николай Федорович тоже поехал в Егоровск и позже, во всех предпохоронных, трудных и хлопотных делах, был с ним, Фурашовым, брал многое на себя, организовывал, мотался.
Речи кончились. Фурашов подсознательно уловил, что наступила последняя минута, надо прощаться, - замер над гробом. Кто-то плакал, навзрыд, надсадно, кажется, Милосердова; кого-то оттаскивали, потом подняли и его - это тоже сделал Моренов. После стучали молотки, опускали гроб, глухо били комья сбрасываемой земли, и Фурашов вздрагивал.
Усилием воли он заставил себя оторвать глаза от выраставшего холма. Рядом стоял Моренов, опустив голову, и чувство теплоты и благодарности шевельнулось у Фурашова.
- Николай Федорович, прошу вас... организуйте... поезжайте со всеми... И девочек на вас с Галиной Григорьевной... прошу. А я останусь. После пришлете машину.
Фурашов остался один. Могильщики в перепачканных глиной робах, не обращая внимания на него, стоявшего с непокрытой головой, буднично переговариваясь, ногами подгребли на холм глинистые комья, потом, собрав веревки, лопаты, лом, тоже ушли.
Старая церквушка за оградой, на самой вершине бугра, разрушенная и обшарпанная, зияла оконными проемами, полузаваленными кирпичом, стены кое-где проросли пучками травы и кустиками вербы; крест на главной маковке сломился, прогнила, провалилась жесть, некогда крашенная в зеленое; на четырех других маковках, пониже главной, крестов не было, а две маковки и вовсе были сбиты - косые кирпичные срезы черны от времени и сырости. Темные пятна кучно усеяли маковки - воронье. Кладбищенская печаль, усиленная пасмурью, давила, как тогда, в вагоне поезда, - Фурашову не хватало воздуха. Покосившиеся проржавелые кресты, рассохшиеся деревянные ограды - белые и зеленые; могильные холмики, обвалившиеся, поросшие травой - давние, забытые; другие - свежие, заботливо ухоженные, - все это Фурашову сейчас виделось и не виделось. Глаза его были неотступно прикованы к горке венков из живых и искусственных цветов, к мокрым, тускло блестевшим шелковым лентам, белым, красным, черным, которые тоже, успев намокнуть, потемнели, слиплись, обвисли - в этом сейчас было что-то жалкое и печальное, бередившее душу, и Фурашов, беззвучно шевеля губами, сам того не сознавая, читал полуфразы и отдельные слова на лентах: "Незабвенной и горячо...", "...от друзей и...", "...Валентине...", а в голове, точно бы в полой, пустой, еще рвались медью всплески траурной мелодии. Взгляд его уперся в белую ленту, она аккуратно прилипла к ярким гвоздикам и белым трубчатым лилиям, лишь самый край загнулся, был невидим: "Дорогой и любимой мамоч..." Слова не доходили до сознания, скользили, он перечитывал их, все так же шевеля сухими губами, но в это время с церквушки на взгорке, чем-то вспугнутые, с противным карканьем взлетели вороны, и тут же словно что-то ударило Фурашова в грудь или он натолкнулся на что-то невидимое. Он как будто впервые осознал, почему стоит тут с непокрытой головой, осознал все, что случилось в его жизни, чему нет и не может быть меры, не может быть забвения. Он пошатнулся, но устоял, удержался на ногах. "Неужели... неужели? Все так просто - была и нет... Нет - и никогда не будет?!"
Еще минуту постояв так, в горестном безмолвии, повернулся, пошел по тихому пустому кладбищу, обходя беспорядочные могильные холмики, к выходу, к полуразрушенным воротам.
Парило, влажным удушьем давило на голову и плечи, внутри все было пусто и бесчувственно; пустынной, примолкшей была и узкая окраинная улочка Егоровска, обсаженная тополями, по которой шел Фурашов, - шел бездумно и отрешенно. Шофер Тюлин, отвезя Моренова и девочек, подлетел навстречу, но, увидев, что подполковник не заметил его, развернул "Победу" и, пристроившись, вел ее позади, на почтительном расстоянии, на самой малой скорости, пока Фурашов сам не обернулся, не встал, поджидая машину на обочине.
2
Реденькая, прерывистая цепочка офицеров и солдат растянулась по тропе от "пасеки", теряясь за поворотами, за коленцами, какие выделывала тропа по густолесью.
Валерию Гладышеву спешить было некуда. Пока сдал пухлый, истрепанный том описания и синьки-схемы в домике на "пасеке" - тут всегда, утром и вечером, возникало веселое, бесшабашное, с переругиванием и шутками столпотворение "технарей" и настройщиков, - оказался в хвосте цепочки.
В голове Гладышева зыбко, нечетко вставал вопрос, - он пробивался еще там, у шкафов, во время работы, но день был напряженный, и Гладышев, в делах и суете, отгонял этот вопрос. Что делать? Гладышев думал о н е й, он видел е е, лишь только исчезал естественный заслон - работа. Вот и сейчас, автоматически следуя всем изгибам и коленцам змеившейся тропы, переступая через ребра-корни, видел перед глазами ее туго стянутые волосы, будто высокую шелковую монгольскую шапочку; из-за этого выпуклый лоб кажется особенно открытым, как бы оголенным; подвижные ноздри, серые настороженно-испуганные глаза... И вместе с тем взгляд ее, словно магическая сила, влек Гладышева, манил, и тогда приходили те слова - убедительные, веские, какие должны были приходить в присутствии ее. Но именно в присутствии ее Гладышев терялся.
Сейчас он представил и тот свой приезд с базы, куда ездил за измерительными приборами, и скоропалительное, словно бы в состоянии аффекта, принятое решение - пойти к ней. Что ж, тогда оказался не перелом руки - всего-навсего трещина, он давно снял ненужную, мешавшую ему повязку. Но на другой день, после приглашения к командиру, она пришла в "отстойник", при всех вернула подарок... "Милый, хороший Валерий, возьмите, вам еще придется подарить его девушке. У вас, я верю, будет любовь".
Она всячески избегает встреч с ним. Возможно, он как-то неверно поступил? Или... Или тут причина другая? Неужели Фурашов? Командир? Видел же: на кладбище, когда хоронили жену подполковника, она, Маргарита, плакала навзрыд, искренне. Но показалось... Показалось, оплакивала не смерть Валентины Ивановны, а плакала из жалости к нему, командиру.
Гладышев не заметил, что отстал от цепочки людей, он вышел на небольшую, вытянутую пролысину среди мелколесья. Тут тропа разделялась: одна ветвь ее круто отвернула, пролегла короткой лентой по углу полянки и скрылась в ольховнике - эту ветвь пробили к "лугу" стартовики; вторая - вела на "пасеку" - по ней и вышел на поляну Гладышев. Отсюда, от поляны, через проредь березняка - уже недалеко городок, - виднелись частокольный забор и будка проходной. Валерий вздохнул, подумав, что до вчерашнего дня он лишь догадывался, что она избегает его, вчера же все встало, кажется, окончательно на свои места. На свои места... И, главное, он сам нарвался, сам!
Он торопился в офицерскую столовую: опоздай на пять минут - и за час не управишься, в маленький зал набьется офицеров, настройщиков, всяких иных представителей. Валерий завернул за угол штаба и... замедлил шаг. От столовой, возможно от продсклада, с авоськами, сумками шли три женщины, он сразу узнал ее, Маргариту, потом уже других - невысокую, полную, округлую жену начштаба Савинова и ладную, опрятную Овчинникову, жену командира стартовиков, у кого в подчинении, ходил дружок Гладышева Олег Бойков.
Она тоже увидела его, немигающий взгляд пронзил Валерия. Ему показалось, в ее взгляде были просьба, предупреждение: "Пожалуйста, пройдите - вы меня не знаете, не видели..." И это, странно, вызвало у него жесткую реакцию: "Нет, она должна, должна все сказать. Пусть ответит!"
Он видел лишь ее одну среди этих трех женщин и, когда поравнялся, остановился.
"Маргарита Алексеевна, можно вас на минуту..."
Голоса своего не узнал. Перед глазами ее лицо - нетерпеливая судорога промелькнула на губах.
"Мы обо всем переговорили, не будьте ребенком, Валерий..."
И пошла. Сумка с пакетами колыхнулась в ее руке.
Сейчас, как и вчера, Валерий почувствовал стыд. Он не понимал, не мог связать воедино, как ему представлялось, столь разноречивые ее поступки - ведь был же, был тот его поцелуй в первый вечер! - и теперешнюю холодность, отчужденность. И оттого ему казалось, что нет и не может быть меры его страданиям, и это представало теперь даже как своего рода героизм, "подвижничество", ведь он страдал, нес "крест" любви, он верил, что она у него есть, она неодолима, и, сам того не замечая, шептал беззвучно: "Ну что ж, ну что ж, все равно, все равно..."
Те курсантские забавы, бравада, мнимые амурные победы, чем он любил прихвастнуть перед дружком Олегом Бойковым, теперь отступили в далекое прошлое. Бывало, удавалось всего лишь взять девушку за руку, иной раз неуклюже поцеловать, но он умел потом передать это в таком усиленном преломлении, что Олег Бойков "развешивал сушить уши"... Да, теперь те забавы отступили в прошлое, были и не были. А вот это неистребимое чувство было. И он, Валерий, не знал еще, как поступит, что сделает, но то, что он в конце концов что-то сделает, - непреложный факт.
Он почти пересек поляну, оставалось несколько шагов и он углубился бы в березняк, но в это время сзади послышалось:
- Эй, сэр Могометри!
Олег Бойков... Гладышев не сразу остановился, не сразу обернулся. Рядом с длинной фигурой Бойкова, выступившей из ольховника на поляну, вполголовы ниже - Русаков. С Русаковым встречаться не хотелось - была к нему неприязнь, - ее ничем не вытравишь. Выслушивать сейчас его циничные колкости - удовольствие малое.
- Чего в одиночестве? Чайльдгарольдовы муки? - Олег, видно, был в добром расположении духа: светлые глаза блестели, полные, упругие губы передергивались, он сутулился, демонстрировал развалочку - верный признак какого-то успеха.
Породистое бледное лицо Русакова непроницаемо - под козырьком фуражки еле приметная, рассеянная тень, - лицо сумрачно, помято: накануне вечером зампотех исчез из своей каморки, явился поздно, мурлыча: "Нас двенадцать молодцов... Кого убьем, кого зарежем..." - долго укладывался спать. Теперь Русаков утешился, найдя себе дружков в бригаде отладчиков. Гладышев промолчал, но Русаков мрачно отозвался:
- Небось, будешь в одиночестве: Дульцинея отставку дала. - Он взглянул на Гладышева, скрипуче сказал: - Но есть утешение, сэр... Одиночество - удел великих людей.
Гладышеву не хотелось поддерживать разговор, было все равно, что и как они скажут: сейчас в нем жило предощущение решения - он что-то сделает, как-то в конце концов поступит, и это возвышало его в собственных глазах.
В березняке светлее: должно быть, редкий сумеречный свет уходящего дня, отражаясь от белоствольных берез, усиливался, чудилось какое-то беспокойно-скрытое мерцание.
Шагавший сбоку и чуть позади Русаков процедил все с той же мрачностью:
- Вот, сэр, любовь, достойная песен!
Гладышев увидел в просветах, в стороне от проходной будки девушку. Она кого-то дожидалась.
- Эх, черт! Точно она! - отозвался, оживляясь, Олег Бойков. - Везет же людям, а? Молодец Метельников, такую девушку присушить!