V
…Вот и все. Тогда, в городе К., достав в консульском архиве автобиографию Софии Васильевны Гнедых-Тагаки, на другой день я купил роман ее мужа. Мой приятель Такахаси перевел мне его содержание. Эта книга лежит сейчас у меня на Поварской. Четвертую главку этого рассказа я написал - не фантазируя, но просто перелагая то, что перевел мне мой приятель Такахаси-сан. Писатель Тагаки каждый день за годы ссылки записывал свои наблюдения за женой, за этой русской, которая не знала, что величие России начинается за программою гимназий и что величие русской культуры - этого отъезжего поля - в уменьи размышлять. Японская мораль не стыдится обнаженного тела, естественных человеческих отправлений, полового акта: с клиническими подробностями был написан роман Тагаки-сана, - русским способом размышлять размышлял Тагаки-сан о времени, мыслях и теле своей жены. - Тогда на берегу моря, корреспондент столичной газеты, в разговорах с Тагаки-но-оку-сан с женой знаменитого писателя, - открыл перед ней не зеркало, но философию зеркал, - она увидала себя, зажившую на бумаге, - и не важно, что в романе было клинически описано, как содрагалась она в страсти и расстройстве живота: - страшное - ее страшное - начиналось за этим. Она узнала, что все, вся ее жизнь была материалом для наблюдений, муж шпионил за нею в каждую минуту ее жизни: - с этого начиналось ее страшное, это было жестоким предательством всего, что было у нее. - И она запросилась - через консульство - обратно, домой, во Владивосток. Я внимательнейше прочитал и перечитал ее автобиографию: вся она была написана и одним человеком, и в одно время, само собою, - и вот: те части автобиографии этой глуповатой женщины, где, неизвестно к чему, описаны детство, гимназия и владивостокское бытие, и даже японские дни, - эти части написаны так же беспомощно, как писались письма одной подруги к другой в шестом классе гимназии и во втором благородных институтов, под Чарскую, по принципу классных сочинений, - но последняя часть, там, где подсчитывалось бытие с мужем, - для этого у этой женщины нашлись настоящие большие слова простоты и ясности, как нашлись у нее силы просто и ясно действовать. Она оставила чин жены знаменитого писателя, любовь и трогательность яшмового времени, - и она вернулась во Владивосток к разбитым корытам учительниц первоначальной школы.
VI
Вот и все.
Она - изжила свою автобиографию; биографию ее написал я, - о том, что пройти через смерть - гораздо труднее, чем убить человека.
Он - написал прекрасный роман.
Судить людей - не мне. Но мой удел - размышлять: обо всем, - и о том, в частности, как создаются рассказы.
Лиса - бог хитрости и предательства; если дух лисы вселится в человека, род этого человека - проклят. Лиса - писательский бог!
Узкое,
5 ноября 1926 г.
Нерожденная повесть
Это - Шпицберген, семьдесять восьмая северная широта, декабрь, ночь на полгода, - радиостанция. Кругом - снег, камни, льды, горы и ночь, такая ночь, многонедельная, седая, когда можно неделями спать. Здесь на метеоро-радиостанции их трое, - вчера похоронили четвертого, - восемь месяцев тому назад похоронили пятого, шестого и седьмого, умерших от цынги. Судно было здесь последний раз год четыре месяца назад: это судно и привезло их. Хоронить, закопать в землю можно только весной, в июле, когда оттает снег: того, кто умер вчера, положили в брезент и засыпали льдом, чтобы не откопали, не съели собаки. Предполагалось, что они пробудут здесь год; летом судно шло за ними, они менялись радио, но судно не пустили льды; потому что умерли товарищи, и весной они, живые, набрали яиц и набили тюленей, они не голодают, - но бумага у них вышла вся, основная цель их зимовки - запись погоды - нарушена: чтобы не обессмысливались их дни, он, начальник радиостанции, трижды в сутки телеграфирует на Грин-Харбург сводки. Вчера было 24 декабря, сочельник, - вчера похоронили товарища. Вечером - оставшиеся трое - собрались у начальника: они - начальник, рабочий и механик, - все трое они нарядились, и начальник достал пунш и виски, - все трое они были норвежцами, из Тромпсэ. К полуночи они были пьяны, в полночь их поздравила радиостанция Шпицберген, - и тогда начальник ответил:
- "К чорту!"
Они замуравили во льды товарища, они были пьяны, - они сидели молча, потому что все было сказано. Начальник поставил радиоприемник на волны радиостанции Христиания; но в мире в эту ночь все радиостанции сошли с ума, и оттуда, из тысяч верст, где нормально жило человечество, ничего нельзя было изловить, - приходили отрывки концертов, речей, поздравлений, - в арию "Терреодор, смелее, брат" вмешалась политическая речь
"Миллионы рабочих Америки", - и тогда начальник пустил по всему миру еще раз:
- "К чорту!"
Здесь, на метеоро-радиостанции, отрезанной льдами и горами от ближайшего человека на сотни миль, сохранились колбы для сифонов, чтобы делать содовую воду; эти трое пили сода-виски; они были пьяны; тогда начальник взял сифон и стал бегать за двоими остальными, поливая их из сифона, точно он стрелял из ружья; и все трое хохотали.
Затем все трое пошли спать. И начальник, немолодой уже человек, грузный, медлительный, видел за часы сна многие, должно быть, пьяные сны. Он видел, что они были в Тромпсэ, все вместе, с семьями, с женами, в ресторане, - и среди них был тот, который вчера умер: этот сон был мучителен, - он, начальник, все время старался, чтобы разговор не касался смерти умершего; как только заговаривали об умершем, он прерывал, переводил разговор на другие темы, чтобы не сделать больно жене умершего, - и каждый раз тогда наклонялся к умершему и шептал ему:
- Тише, тише, ведь жена не знает, что ты умер; фру Виктория, она не знает…
Монтер говорил (тот, что умер в прошлом году): "А помнишь, Эдвард, когда я еще не умирал, мы с тобой ходили на медведя". - Но начальник перебивал, прыскал из сифона, нарочито хохотал и говорил. - "Хэ, монтер, монтер, - ну, да, ты умер восемь месяцев тому назад, но Эдвард был жив, и он не ходил с мертвецами на медведей". - И шептал умершему: - "Тише, тише, Эдвард, фру Виктория, она не знает, что ты умер, хэ!" - И там, в Тромпсэ, в ресторане, они пили шведский пунш.
Начальник проснулся от беспокойства, выпил воды, - подошел к окну. Окно было в толстейших хвощах мороза, - но все же видна была за окном окаменевшая в морозе, мертвая земля и над нею месяц, тот, который светит неделями, - а с другой стороны - столбы северного сияния. Голова, как никогда, была ясна - и, как никогда, отчетливо стал ужас их положения, их мужества, этих троих, умирающих в снегу; он взглянул на себя и на своих товарищей со стороны - тем математически-верным глазом инженера, который у него остался от института, - и ему стало понятно, что и он, и его товарищи - ненормальны, полусумасшедши, у каждого есть свой пунктик, каждый измотан для здоровой жизни и отсюда, со Шпицбергена, переедет первым делом в психиатрическую больницу. Он подошел к радиоприемнику, провел ручкой по всем волноприемникам: все радио мира уже были заняты буднями, передавали сводки телеграфных агентств. Он взглянул на часы: в Европе, в Норвегии, уже светало, на Средиземном море был день, утро. В домике было холодно, ниже нуля; он налил в камин тюленьего жира, зажег его и лег в свой мешок. И перед сном, с перепоя, опять пьяно спутались мысли: было похоже на то, что голова его - радиоприемник, куда идут сразу все волны всех радиостанций, - голова закружилась, мысли омаслились, расплились, поползли червяками, запутались, заплелись в неразбериху, - исчезли, - он заснул.
И во сне он видел:
…кипарис стоит около ключа, заделанного в камни, чтобы из него удобно было брать воду; наверх идет гора, вершины гор в лиловом тумане, вершины гор лысы, опоясаны лесами, в лощинах белые остатки снега; под горою голубое море - голубое вдали и зеленое у берега, в камнях; ко ключу ведет каменистая тропинка, камни в утренней росе, - тропинка идет от ключа вниз к морю; за деревьями рядом, за кипарисами, за цветущими иудейскими деревьями, за каштанами - мечеть, и там в утренний час востоку кричит муэдзин непонятные слова, похожие на степной крик верблюда; - и солнце над миром, прекрасное солнце, золотое - солнце, - и туманы идут из лощин, - и к ручью подошла девушка с кувшином на плече, набрать воды, - и девушка улыбнулась солнцу и морю, и она прикрыла ладонью от солнца глаза, и загоревшие ноги ее были босы…
Утром пришел рабочий, зажег лампу, растопил камин, согрел кофе. Начальник просыпался медленно, долго лежал в мешке. Он спросил:
- Какая температура, влажность, сколько баллов ветра?
- Мороз сорок два градуса, влажность - сказал рабочий.
Механик пустил уже динамо. Механик сказал в дверь:
- Попался один песец.
Тогда начальник стал быстро одеваться, он не пил кофе, он выпил сельтерской и пошел к аппарату… - Кто знает, - в полубреду, когда мысли идут ледоходными льдинами, трещат, лезут одна на другую, - не есть ли мозг человеческий испорченным радиоприемником? - И, быть может, пройдет недолгий десяток лет, когда человечество вместо радиоприемников будет просто включать мозги? - Начальник включил ток высоким вольтом, чтобы громче крикнуть в пространства, - и он крикнул:
- Радио-станция Шпицберген, Тромпсэ, Христиания. Температура - сорок два градуса жары, зацветают апельсины, миндаль уже отцвел. Ловятся тигры. Солнце светит к чорту - сорок восемь часов в сутки -
Шпицберген-Грин-Гарбург запросил:
- Какое несчастие случилось? Кто болен?
В полдень радио-станция ответила:
- Температура понизилась, тридцать восемь градусов жары. За сутки родилось четыре человека, вечером ожидается пятый. Новорожденные зарыты в снегу.
Вечером радиостанция Грин-Гарбург телеграфировала:
- У аппарата врач. Сообщите признаки болезни, сколько живых и здоровых людей осталось, какие медикаменты имеются?
Начальник ответил на эту радиотелеграмму:
- "Рабочие России, Италии, Франции, Америки объявили всемирную забастовку, все живы и здоровы, сейчас родится новый, медикаменты останутся для мертвецов". -
Начальник выключил аппараты, ушел к себе в комнату, разделся, переменил белье, надел все свежее, лег в мешок и застрелился.
На самом деле в этот день утром был солнечный день, шли туманы от моря и в лощинах меж гор, уходили в золотую голубизну горы, кричал муэдзин и к ручью подходила девушка с кувшином на плече, набирала студеную воду, несла ее в домик с плоской крышей, врытый в лиловую гору, около платана. И девушка, быть может, ни о чем не думала, кроме того, что надо поспешить с водой, потом замесить лепешки и пойти на берег, отнести отцу-рыбаку этих лепешек, - и во всяком случае она никак не думала об Арктике, о сумасшедшем инженере-радиисте, - очень возможно, что девушку ночью в ее сенях донимали клопы
…А я, автор, в ту ночь ехал на извозчике с Дмитровки на Поварскую. Извозчик был скверный и молчаливый; молчали, поговорив о стоимости овса. Извозчик, чтобы сэкономить расстояние, пополз Леонтьевским, переехали Тверскую. Я посмотрел на небо, на звезды, увидал Полярную, она была ярка, хотя была полная луна, - и мои мысли зацепились за Полярную и за луну. О Полярной я думал недолго, обо всем том, что написано выше, - но луна заняла меня до самой Поварской; я хотел подыскать слово для лупы, такое, которое еще никем не сказано. - Круглая, зеленая, полная, - нет, не так, - сухая, подмороженная, ледяная, - нет, не так, - безразличная, покойная, черствая, добрая, глупая, - нет, нет, не так: поди-ж ты, светит и мне в Москве, и в Мадриде, и в Париже, и на Шпицбергене, быть может, знакомый какой, приятель, глядит на нее из Лондона и обо мне подумал, - луна - как рубль (если луна в море отражается, можно сказать - "рубль луны разменен на серебряные пятаки водою", - это хорошо сказано, луна, как горшок, - нет, не придумаешь, все сказано), какое слово ни придумай, - все перебрали. Так я и не придумал слова для луны.
Гаспра,
28 мая 1925.
Без названья
I
…Очень трудно убить человека, - но гораздо труднее пройти через смерть: так указала биология природы человека.
…Перелесок осиновый, сумерки, дождик. Дождик капает мелкий-мелкий, серый, сырой. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыпят мокрые листы. Дорога идет из овражка, в овражке сломанный мост, мочежина. Поле подперло к перелеску, развороченное картошкой. Дорога прошла осинами, колеи набухли грязью, дорога вышла в поле: на горизонте торчит церковная колокольня. Перелесок упирается в настоящий лес, этот треугольник иудиных виселиц. Сумерки, мелкий-мелкий моросит дождик. Облака, должно-быть, цепляют за вершины осин. По мосту, по дороге в осиннике, по картофельному полю - не пройдешь: нога увязнет в грязи по колено. Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, тушевым мраком, и ничего не видно…
И через десятилетия, чрез многие годы всяческих дорог - навсегда в памяти остался этот перелесок в сумерках и дожде, проваливающийся во мрак, в котором ничего не видно: навсегда осталось в памяти такое, где ничего не видно. Вечерами, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов, того, что на углу Тверской и Моховой. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИК'а плещется красное знамя: знамени не видно, виден только багровый этот красный цвет в черном небе. И миллионный город несет в этажи первого дома Советов осколки своих рокотов…
II
Все это было двадцать лет назад.
Героев в этом рассказе - трое: он, она и тот третий, которого они убили и который стал между ними. Этот третий - был провокатором. Этот третий был человеком, продававшим за деньги людей на виселицу, продававшим революцию, ее идеи и ее честь. Он и она вызвались убить этого человека, для которого не было иного имени, кроме мерзавца. Это были дни разгрома революции 1905 года, - и суд над негодяем должен был быть жестоким: побеждаемым не о чем было разговаривать, когда их же брат продавал головы на виселицы, груди под пули и годы человеческих мук на тюрьмы и ссылки, - и разговоров не было.
Она никогда не видела в лицо этого провокатора. Из подполья она поехала в деревню, к деревенскому своему отцу - дьякону. Был июнь месяц. Он - имя его Андрей - приехал к ней в качествах жениха. Всего этого не знал третий, провокатор, не знавший легального имени Андрея. Третий должен был приехать на станцийку, лежавшую верстах в пяти от дьяконовой деревни, для связи, и встретиться с Андреем в лесочке, что первый направо от шпал, за овражком.
Был июнь месяц. Как, какими словами рассказать о первой любви? - любви, белой, как ландыши, и тяжелой, в весеннести своей, как гречневый цвет, той тяжестью, которой можно перевернуть мир, - любви, не знавшей ничего больше рукопожатья и общих - на мир - вперед - глаз, - любви (и он, и она знали об этом, выверив это двадцатилетием) той, которая бывает (и навсегда остается) единственной. Был сенокосный июнь в коростелиных сумерках: развевались оржаным ветром оржаные ее волосы и обдувал ветер белое ее платье, чуть тяжелеющее от вечерней росы, - и широко был расстегнут ворот вышитой его рубахи, и непонятно, каким образом держалась у него на затылке мятая его фуражка. Дьякон в палисаде, после сенокосного дня, глупейшие нравоучения читал о семейной жизни и в наивной хитрости расхваливал, как купец товар, качества своей дочки. При дьяконе весело они играли во влюбленных. Дьякон уходил в сарай спать. Они шли в поле. И, сколь при дьяконе нежно руку клала она ему на плечо, - в поле здесь шли они на аршин друг от друга, в любви, как мартовские льдинки под ногою, и в разговорах - не ниже, чем о Бокле, хоть старый Бокль тогда уже и устарел.
Ни разу не говорили они о том, что они должны убить.
И пришел день, когда в сумерки он сказал, что сегодня ночью они: должны пойти. В этот день они легли спать с курами, - и через час после того, как улеглись они спать, встретились они за овинами в сосняке. Попрежнему на затылке была его фуражка, - из мрака возникнув в белом платье, синея во мраке, подошла она в белом платочке, монашески повязанном. В руках у нее был узелок.
- Что ты несешь?
- Взяла хлеба на дорогу.
И тогда он поправил фуражку на голове, ничего не сказав. Она взглянула на него, наклонив к нему свое лицо. Она выпрямилась, медленно развязала платочек и бросила в сторону в кусты куски хлеба. Он ничего не сказал.
Сказала она:
- Пойдем.
И они пошли лесною тропинкой, молча. Лес пахнул медами июня, кричал вдали филин, тесною стеною стояли деревья. Они шли рядом, плечо в плечо, молча. Подавал иной раз он ей руку, чтобы помочь, и доверчиво брала она его руку. Надо было спешить к ночному поезду, и они шли торопливо, ни на минуту не приходили к нему мысли о том, что он - тем револьвером, что лежит у него в кармане - должен через час убить человека, потому что он знал, что он должен пристрелить гадину, переставшую быть для него человеком. Что думала она - он не знал, как не узнал никогда. Она шла рядом, его единственное, его любовь, его гречишневые тяжести, - голова ее в белом платочке была упрямо наклонена, так же, как тогда, когда вызвалась она пойти убить провокатора. - Из леса они вышли в поле. Вдалеке в поле возникли огни станции, и быстрее заспешили они, - он шел впереди, и шаг в шаг шла она за ним.
Они подошли к осиновой косе. Шелестели иудинно осины, черной стеной стал за осинами сосновый лес, пахнуло с поля картофельным цветом, - горели в вышине блеклые звезды на пепельном российском июньском небе.
Здесь они остановились. Здесь, в этой осиновой косе, должна была остаться она, он должен был пойти к соснам. Вдали прошумел поезд, отошел от станции. Было еще свободных десять минут. Он сел на траву, около осины. Покорно села она рядом.
- А правда, не плохо было бы съесть кусок хлеба, - сказал он.
Она ничего не ответила.
- У тебя револьвер в порядке? - спросил он.
Она молча протянула руку, в руке зажат был револьвер.
- Ты будешь стрелять, если мне не удастся убить. Если я буду тяжело ранен, ты дострелишь меня, - сказал он.
Она наклонила голову в знак утверждения, ничего не сказав.
Больше они не говорили. Он закурил папиросу, выкурил ее в кулак, крепко отплюнулся, поправил фуражку и встал. Она тоже встала.
Он протянул ей руку. Она слабо сжала его руку, потянула ее к себе - и покойным девичьим поцелуем поцеловала она его в губы, первый и последний раз в их жизни. Вновь поправил он фуражку, круто повернулся и пошел во мрак осин. Прошед уже много шагов, он взглянул назад: он увидел белое платье, ее, побежавшую от опушки вниз в овражек, к мосту, к ольшанику, бежала она широкой решительной побежкой. Он пошел дальше, к соснам. Кричали в поле коростели и глубоким покойствием шла ночь.
С насыпи в туман овражка, к соснам пошел третий, человек в соломенной шляпе, в пальто. Этот третий пошел к соснам. Этого третьего встретил Андрей.
- Это ты, Кондратий? - спросил третий Андрея.
- Да, это я, - ответил Андрей. - Пойдем.
Они пошли рядом. Андрею показалось, что этот третий идет так, чтобы все время быть сзади Андрея, а когда Андрей клал руку в карман, тот подходил вплотную.
- Что с тобою, Кондратий? - спросил третий.