XIII
Проскочила дорогу до дома, ничего не заметив: ни дороги, ни придорожья, ни себя. Открыла дверь, вступила в прихожую, а тут и замечать было нечего. Имеющий уши быстро все услышал.
Из комнаты доносились басок мужа, хмыканье Хмылова и… деловитая мелодичность женского голоска. "Ничего компашка подобралась, - промелькнула дурацкая мысль, - теперь полный набор: двое на двое". Дурацкая мысль тем и хороша: является, и… извольте радоваться. Вот Катя и обрадовалась, и улыбнулась, и прямо пошла к Оле, которая первая заметила, первая поднялась, приняла позу, осанку, "предстала" для представления и которая, несомненно, была Олей. Знала Катя таких шатеночек. Очень хорошо развитая, перед самой гранью, когда уже говорят атлетичная, поигрывающая всем, чем поигрывать положено, но не вызывающе (что вызывало в Кате всегда только жалость), а так, от преизбытка сил природных. Когда тряхнули крепким рукопожатием и твердо, в упор посмотрели друг на друга, Катя с удивлением отметила умное и взрослое выражение Олиного взгляда. Вот тебе и шатеночка! А ведь она, судя по всему, всего лишь очередная пассия Хмылова. Что уж бабы совсем озверели, что ли, к таким прислоняться, как Дима?
Катя не видела мужа около суток, а Диму полгода. Олю она не видела раньше никогда. Юра Гончаров тоже не видел раньше Олю никогда. Но он увидел ее раньше Кати на половину суток. Это его преимущество Катю не беспокоило. Раз уж привалили все трое на квартиру - видно, досиживать и догуливать. И сразу было ясно, что не имели ничего против Катиного появления. Ее подключения к их обществу. Конечно, некоторая, мягко говоря, пикантность была уже в том факте, что ее включают в какое-то общество, и причем у нее же на квартире. Однако самое грубое объяснение событий все ж таки откладывалось. А для нее - пока! - было достаточно и этого. Сыграет роль светской хозяйки дома, а там, спровадив гостей, постарается выдать мужу. А вот так, с ходу занять жесткую позицию, сразу дать понять Оле и Хмылову, что хамство (со стороны мужа) и весь их "светский тон" она не собирается принимать, - на все это как-то заводу не было. И даже какую-то уютность ощутила, что вот пришла домой, а тут люди. Сидят спокойные, вежливые… Если бы они еще пришли сюда вчера вечером…
Катя не видела Диму полгода и вначале никак не могла понять, что же такого изменилось в нем самом, во всем этом явлении, определенном, казалось, на всю остатнюю жизнь, в этом явлении друга дома, отца несуществующего семейства? Все трое сидели в живописных позах, вальяжно, напряженности в них и не чувствовалось. Они производили впечатление людей со значением. Наверное, немало выпили и неплохо закусили. Последнее Катя автоматически отметила по тому невниманию, небрежению даже, с которым оглядывали они единственную бутылку какого-то бледного вина и тарелку с горкой изящно приготовленных миниатюрных бутербродов-канапе. Шатеночка, значит, умеет приготовить к а н а п е и даже умеет сделать это вовремя.
Общество, кажется, устало от самого себя. Хмылов и Юра с деловитостью обсуждали одну из вечных проблем бытия: как осуществить мелкий ремонт автомобиля перед прохождением техосмотра. Речь шла, конечно, о Юриной машине - здесь нового ничего не было. А новое было в том, что Хмылов не просто слушая с сочувственно-бессмысленным видом, как в прошлые времена, а, напротив, являлся в беседе колесом ведущим. О переднем мосте и задних крыльях, о подвеске и подфарниках рассуждал Дима солидно и даже поучающе. А Юра выслушивал, и переспрашивал, и даже что-то черкал на листочке, какие-то адреса, должности ("Он на той станции зам по эксплуатации, вот к нему насчет жестянки…" - наставлял Хмылов), имена-отчества, телефоны. Кате было не то странно, что Юра перед техосмотром, как всегда, заполошничает и машина у него тоже, как всегда выяснялось перед ТО, слабо побитая и сильно негодная. Это все своим чередом… Но преображение Хмылова из существа поддакивающего и хмыкающего в какую-то проворотливую шестеренку, где-то что-то явно зацепляющую из области реального, преображение это вначале показалось Кате чем-то неестественным.
Катя видела Хмылова последний раз примерно полгода назад. Именно тем самым летом, которое последовало за весенним "походом" Карданова и Хмылова в Серебряный бор. И перед тем самым летним днем, когда Оля впервые посетила квартиру Димы Хмылова и, в ответ на его изумленно-простодушный взгляд на пачку пятидесяток в ее сумочке, предложила ему достать партию импортной обувки. Никакой обувки Дима, конечно, ни тогда, ни позже доставать не стал. Никаких кроссовок и не нужно было Оле, как и вообще ничего не было нужно из того, что мог достать Дима Хмылов. Не такие "деятели" доставали. Но с того дня Дима увидел, что существуют простые и ясные ходы, даже не то что ходы, а движения мысли.
Как получается, что не замечаем много раз виденное, не замечаем и обходим, даже если нос к носу? Не понимаем, не придаем значения. Но однажды как щелкнет что-то, и простые слова, мимоходом и небрежно сказанные (к тому же и не означающие, как потом оказывается, ничего реального), как замыкают подспудную работу подсознания и выводят ее, эту работу, на свет божий. На суд людской. На свой собственный суд и разумение.
Как очнулся тогда Дмитрий Хмылов. А вокруг - плещется жизнь и тысячами возможностей играет. И не для гениев, не для задумавшихся на десятки лет предводителей юных когорт, а для всех. Для таких же, к примеру, людей, как он сам, с двумя руками (а у него руки - не крюки, кое-что могут) и одной головой. С обычной. Семи пядей во лбу никто вроде и не спрашивает.
Что же для этого надо было? А чтобы произнесла эту изумительную, гениальную по своей очевидности наглость плотно и безупречно сложенная Оля. Не могла она сказать ничего негодящего. Это был друг, неведомо откуда и взявшийся. "Друг познается в беде". Да нигде он не познается. Друг - это тот, кто рядом. Она была тогда рядом, когда сказала это. И потом, после того, как сказала. Она подошла к нему вплотную, обняла его за талию, и ее грудь обозначила расстояние, которого просто уже не было между ними. И Дима почувствовал, что вот она стоит перед ним, просквоженная пляжными ветрами и солнцем и неведомой ему, уверенной жизнью, вдохнул смешанную с духами чудесную истому - запах ее гладкой, легко лоснящейся загорелости - и неожиданно для себя даже не поцеловал, а положил голову к ней на плечо, как загнанный коняга.
Он был загнан безденежьем и сопутствующим обстоятельством: моральным бесправием. И должен же был наступить момент (и он наступил), когда человек спрашивает: а во имя чего?
Куролесили и чудили - ив этом был шик, не сравнить же, в самом деле, с вонючей серьезностью братана Толика, но поработало время и двинуло всех, и все оказались при своем. При чем именно - это, положим, кто его разберет. Карданов, например, тоже при чем-то здорово хитром, что очень близко, стоит от "н и п р и ч е м". Но для Витьки это "н и п р и ч е м", может, и есть его фирменное, так что опять-таки, оказывается, что п р и с в о е м. А Дима оказывался н и п р и ч е м уже без всякой там диалектики. Уже точно и грубо: н и п р и ч е м.
Он не мог приподнять головы, оторваться от гладкой, лоснящейся загорелости. От ее плеча, ключицы, шеи. Он мог это иметь и вот дожил до светлого дня, когда ему это даровали.
Но Дмитрий Васильевич сумел-таки ухватить, что даруют, - не навсегда, а вовсе даже наоборот: единожды. И склонить голову на ослепительное плечо - это только дать знать другому, что ты понял отмеченность момента. Понял, что тебе дали шанс. (Пусть по дружбе, с чего бы еще?) Но что это никак не выход из положения и уж тем более не образ жизни.
Она осталась тогда у него. Осталась на ночь.
Утро в июле приходит рано. В четыре часа они поняли, что все уже позади, а сна - ни в одном глазу, и прохладный, нежный свет незаметно разлился над еще пустынным, но уже бодрым городом. Он отдернул занавеску и повернул шпингалет балконной двери. Вышел на балкон. Облокотился о его перильца. Вдохнул всей грудью. Закурил последнюю сигарету.
Победителем себя он не чувствовал. За спиной была н е е г о квартира. В ней - н е е г о женщина. Своего-то и было - пустая пачка болгарских сигарет "Феникс" да дрожь в коленях. Плохо он себя не чувствовал. Голова легка, и тело неутомимо. Оля пришла к нему вечером, даже задолго до вечера. А сейчас четыре утра, и времени, значит, прошло немало. Достаточно, чтобы уже твердо и успокоенно понять, что он не один. И не с кем-нибудь. С кем-нибудь - это все равно, что один. С кем-нибудь - это грех, но не сладкий (если бы!), а просто грех - стыдный, нерадующий, беспочвенный. Ничего не решающий.
А в четыре утра июля месяца он вышел на балкон, чтобы, мешая горечь болгарского табака с чистой нежностью московского, наработанного за выходной кислорода, в одиночку и втихомолку прислушаться: таинственный шорох, уже не цветение, но еще и не завязь. Бесшумное, самое таинственное, самое решающее - рождение завязи.
Нет у мужчины иной внутренней "анкеты", кроме как кто были его женщины. Учился, добился, защитился, проштрафился - этот пунктир из дипломов и должностей есть всего лишь разметка результатов. Но почему? Почему у одного так, а у другого, может, лучшего и способнейшего, и вполовину не так? О причинах восхождений и дрейфов, скольжений и ничегонеделания говорят другие колышки, вбитые случаем и обстоятельствами. Истинная биография мужчины - это те женщины, с которыми он встречался, с которыми оставался наедине больше одного раза. Те, кто прививал его к своим корням, к своему стволу, к своим проблемам и заботам.
Мужчина по природе своей беззаботен. Он окружен несметным ворохом забот, он рвется изо всех сил, чтобы расшвырять этот ворох, вырваться из него и тянуться, тянуться вверх. Но вверх или вбок, а побеги растут со ствола, к которому они привиты.
Вчера вечером, когда она, прямо посреди комнаты сбросив платье, перешагнула через него и - "Можно я приму душ?" - прошла в ванную, откуда сразу раздалось шумное падение полностью пущенной струи, Хмылов заметался по квартире, безумно пытаясь что-то сделать. Подправить, подзадвинуть, подзадернуть. Безумно - потому что за десять минут не переиграть того, что отпечаталось за десять лет. Дверь ванной открылась, и вместе с клубами пара (она принимала горячий душ, хоть и пришла с жары) до него донесся Олин голос, неневинный, воркующий: "Дай мне какой-нибудь халатик". Тут и метаться было бесполезно, по шкафам нырять. По счастью, хоть чистые рубашки лежали аккуратной стопкой на верхней полке. Только что взятые из прачечной, еще "в форме", переложенные картоном и закрепленные скрепками. Он достал лучшую, приталенную, из белоснежного тончайшего батиста и протянул, не заглядывая в клубы пара, наполнявшие ванную.
Оля только спросила: "Это не синтетика?" - а Хмылов, обрадованный, что хоть в этом совпало, отрапортовал: "Нет, нет, я нейлоновые вообще не ношу". И вышло хорошо и даже весело. Оля выпорхнула из ванной в приталенной сорочке, с отогнутыми манжетами, с незастегнутыми двумя верхними пуговками, босая, счастливая и… даже элегантная. Дима был счастлив - лучшая в мире сорочка не подвела. Он знал по опыту, что она не липнет, не трет, что ее прикосновение… короче, что она достойна прикасаться, достойна облегать то, что ей вдруг доверили облечь.
В мире нет ничего прекраснее тела молодой женщины. Загорелого. Из-под горячего душа. Облаченного в белоснежную, тончайшего батиста мужскую сорочку.
Это было единственным, что могло отвечать ее появлению в этой запущенной, безнадежно "не на уровне" квартире. И это сошлось. На остальное Оля не обращала внимания. Она, конечно же, обратила внимание на все и на все закрыла глаза. Тихонько опустила ресницы, тщательно отмытые от туши.
Она-то ведь знала, что́ это такой за Дима, и в какой квартире он может жить. И побывала уж она во всяких квартирах: о т и д о. Легко ей было опустить ресницы и чувствовать на них его губы. Она была молода и жила по системе: "Ну, если не нравится, так сделай по-другому". А вот Дима Хмылов, лет на пятнадцать старше ее, напряженный, проигравшийся, уже очень хорошо был знаком с историей о так называемом грузе прошлого. Она побывала во всяких квартирах, о т и д о. И ей было не слишком-то важно, в какой именно она находилась сейчас. Из-под опущенных ресниц, в двадцать пять лет, жарким июлем?.. Не слишком-то важно. Но он-то глаз не закрывал. И что еще хуже, он посмотрел окрест себя ее глазами. И что еще хуже (хуже некуда), на какое-то мгновение ему показалось, что он не сможет взять ее.
Чудеса опасны, а счастье - рядом со смертью. Бог уж с ними совсем, ко всему привыкаешь, даже к отсутствию чудес. Но если случилось - значит, отмечен. Значит, неправда, что ты - это только ты, которого сам знаешь и от которого не ждешь ничего. Взяли на летающую тарелочку - а ты и таблицу умножения нетвердо… Так не бывает. А если уж так, то спрыгнуть со сверкающего диска, с пяти тысяч километров высоты и разбиться о Мировой океан!
Он р а з м ы ш л я л, а это и вовсе никуда не годилось. Жалкие мысли, и не в том дело, что жалкие, а само их наличие, неостановимая цепочка плебейских благоглупостей - вот это и было оскорбительно. И ведь потом вдогонку ничего не объяснишь… Единственная ситуация между людьми, когда никакие объяснения неуместны, когда чем их больше и чем они лучше, тем хуже. Единственное физическое действие, которое неразрывно с психикой. Единственное, которое только само все и доказывает.
Грош цена всем словам мира! Так вот что значит - забыть себя. Какое кому дело! Какое ей дело до бездарности прошедших твоих десятилетий? Ее опущенные ресницы, полуоткрытые, пересохшие губы, мгновенно смоченные кончиком языка… Все отменяется, все твои неудачи. Тебя принимают, не спрашивая тебя ни о чем.
…Спас июль, безнадежная духота квартиры, расплавленной тупо зависшим прямо против балкона солнцем. Он снова вдохнул тончайшую истому, которой снова начало исходить ее тело. (Еще не запах, а математически-точечное его начало.) И ощутил ровное, уверенное возбуждение. Наркотически-притупленное, почти бесчувствие самоотдачи.
…Победителей не судят. Их приговаривают без суда… к дальнейшим победам. Приговоренным он себя не чувствовал. Он вообще себя не чувствовал с 4 до 4.15 утра. "Феникс" был докурен до фильтра и возрождению не подлежал. Хмылов вернулся в комнату, они привели себя и квартиру в порядок и вернулись в город. Из которого исчезли часов десять назад.
Город стоял покинутый обитателями, но спокойный. В нем царили безмятежность и чувство собственного достоинства, подчеркнутые щебетом птиц. Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. Но - без отрыва. А не двадцать четыре раза по часу, раз в месяц, в один и тот же час, "под часами ровно в пять".
Олечка Свентицкая за последние десять часов помолодела лет на десять. Стала еще гибче, развинченней, безупречней. Сытая безупречность и размеренность движений (быть может, предвестник будущей тяжеловатости) исчезли, оставили девочку, уже какую-то мучительно красивую, диковатую, с безмятежно-воспаленным взглядом, с ненужностью и забвением всего, что д о и п о с л е. Она ластилась, таяла, забывалась.
Вышли на Садовую недалеко от площади Восстания, дошли, никак не реагируя на понимающе притормаживающие зеленые машины, до Смоленской и свернули к Москве-реке.
Ничего этого не знала спустя полгода Екатерина Николаевна, когда в первый раз увидела Олю. Как не знал никто в восьмимиллионном мегаполисе, разве что мельком легло на сетчатку глаз нескольких таксистов. (А таксисты не проговорятся. Им слишком о многом пришлось бы рассказывать, если бы вздумали проговариваться.)
Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.
Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…
А Дима понимал этих мужичков. Не сочувствовал им, но понимал. Сам был ихний, плоть от плоти… По базису. Надстройка, правда, поднаросла другая. А если бы не пересел тогда, в конце восьмого класса, с предпоследней нарты вперед… Словом, если бы не разные если бы, то и сам к нынешнему своему рубежу забрезентовел окончательно, матеро, сумрачно. Но… "судьба судила по-иному", - захрипел вдруг дежурный доходяга, маячивший в дверях тамбура. Когда они проходили мимо него, доходяга пытался рвануть на себе тельняшку, но, быстро сообразив, что никакой тельняшки нет и в помине, смирился, затем без всякого перехода изобразил мировую скорбь и, что-то хрюкнув, попытался пристроиться на необъятных коленях монолитной тетки, в ногах которой стояли аж целых пять корзин.
Свентицкая и Хмылов сошли на полустаночке, на котором каждый из нас мечтает когда-нибудь сойти. Как исчезла электричка, так уж точно, никого и ничего не осталось на перроне, кроме запаха прогретой солнцем земли, кустарника, который стоял за барьерчиком, нависал над ним, склонялся, не шумел. Не было ветра. Было слышно жужжание, поцвиркивание, лопались стручки, Хмылов поцеловал Олю в губы, потом еще раз. У него не было опыта нежности, просто он был растерян и знал, что лучше не бывает. Он растерялся от невиданного покоя, который был в нем и вокруг. Она погрозила ему пальчиком. Он не отпускал ее. Тогда она испуганно скосила глаза в сторону. Тогда он отпустил ее, с тяжеловесной грустью почувствовав, что ее живость живее его на пятнадцать лет. Что, несмотря на пачечку пятидесяток, стайку импортных безделушек, покровительственный тон, - что это все-таки вчерашняя девчонка, козочка, попрыгунья, чертовка. И едва ли уже не забыла о бессонной ночи, мучительной духоте, о мужественном, жалком сатире. Уже не фавне.
В эту минуту он сразу как-то понял, что никогда ни сделает ей предложение. (Он сделал его через полгода).
Они сошли с перрона и - сразу тропкой, сразу чересполосицей солнечных пятнышек - в обнимку, вприпрыжку, вбезоглядку за несколько минут добрались до цели. До калитки, ведущей на заросший участок. Цель знала Оля. Димина цель была проще и абстрактней: чтобы длилось начавшееся вчера по́д вечер.