Иван явно намекал на многодетность своего приятеля. Женились друзья в сорок пятом, сразу же после войны, и дали друг другу клятву обзавестись не менее чем семью детьми каждый. Трудно теперь сказать, чем вызван был этот их определенно завышенный план. Вернулись они, можно сказать, к разбитому корыту: ни кола ни двора и решительно никаких продовольственных запасов. Казалось, с потомством можно было бы и повременить. Однако женились, и ровно через девять месяцев после свадьбы у того и у другого в зыбках заверещало по дитяти. А еще через год – по другому, потом по третьему, четвертому. Егор в намеченные сроки выполнил свой план: теперь у него было четыре сына и три дочери. Мне стоило немалых усилий запомнить имена Егоровых ребят. Так идут они у него во возрастной иерархии: Коля, Вася, Галя, Маня, Вова, Таня и Егорка. Последнего нарекли в честь отца-героя. У Егорова приятеля после четвертого случилась осечка. Жена ли прихворнула аль еще что, но вот уже несколько лет Иван не продвигается вперед. Говорит, что это застой временный, перед новым скачком. Так оно или нет, но мы с Егором ждем, одновременно не лишая себя удовольствия подтрунивать над товарищем.
Между тем яростные споры двух приятелей продолжались. Пробравшись в Егоров погреб, Иван увидал как-то на кусках льда помидорное семя. Выскочил из погреба пробкой и чуть ли не с кулаками – к Егору:
– Ты с ума сошел?
– В чем дело? – не понял тот.
– Он еще спрашивает?! Ты зачем семена морозишь? Тебе для того их покупал колхоз? Ты, еловая твоя голова, знаешь, сколько за них заплачено? Сейчас же пошлю за вечным депутатом! На суд тебя товарищеский, а там, может, и на уголовный!.. Чу, чу, чу!.. Ты еще дашь свои показания!..
– Я их закаляю, – успел-таки просунуть три этих коротких словца Егор.
– Кого? Семена закаляешь?
– Семена.
– Закаляй-ка ты свои... А колхозное добро не губи! Ясно?
– Ясно, что ты болван. Я за огород головой отвечаю. И ты не лезь в мои дела раньше времени! – Егор неожиданно ощетинился, в вечно добрых карих глазах его метнулись молнии. – Суется тут всякий. Ты вот этой книги не читал? – И хозяин дома грохнул об стол, перед самым носом малость опешившего приятеля, преогромным томищем, на твердой обложке которого большими буквами начертано: "Огородное хозяйство". – Я ее, можно сказать, наизусть знаю. Ты, небось, слыхом не слыхивал про мозаичную болезнь капусты, а я с этой самой болезнью каждое лето веду смертельную войну. А ты еще мне указываешь!..
– Чу, чу, чу!..
– Ты мне не чучукай! Раз задел за живое – пеняй на себя.
– Что мне пенять, я лучше уйду.
– Давно бы так.
Иван ушел. А Егор дождался, когда тот ушагал на достаточное расстояние, постоял в раздумье. Потом нырнул в погреб. Зачерпнул пригоршней холоднющие, как ледышки, семена и впервые испугался. Руки мгновенно окоченели, заломило их страшно, холодок этот пробежал по рукам выше, проник до самого сердца. Невольно вскрикнув, Егор вылез из погреба, схватил мешок и вновь полез в погреб. Затем он бегал по избе с мешком семян, не зная, что с ними делать: положить ли их на печь, на пол ли рассыпать или оставить так, в мешке. Неожиданно вспомнил, что паника во всех делах плохой помощник. Сел на лавку, обхватив коленями мешок и уняв таким образом дрожь в ногах. Постепенно успокоился. Холодок откатился от сердца, кровь вернулась к щекам, к пальцам рук. Раскрыл нужную страницу книги, прочел. Выругал Ивана. Себя выругал пуще. Сгреб в охапку мешок и отнес в холодные сенцы.
Весною, как только сошла полая вода и на земле образовалась тоненькая корочка, Егор посеял помидоры. Женщины, против ожидания, ничего не сказали своему бригадиру. Не в пример Ивану, они доверяли Егору больше.
Я пишу эти строчки уже после того, как побывал на сборе небывалого в истории Выселок урожая помидоров на колхозном огороде. Урожай был тем более внушителен, что в этом году на селе ни у кого помидоры не уродились: люди пытались подсаживать рассаду – мороз убивал ее насмерть. А Егоровы всходы выдержали.
Внешне Егор редко выказывает волнение, и потому, наверно, мало кто замечал его переживания. Лишь ночной ведун, Меркидон Люшня, застал однажды огородного бригадира в крайнем смятении. Меркидон в обычное время, то есть поздней ночью, бродил по лесу. Сквозь деревья где-то вдали померещился ему огонек. Меркидон прикрыл глаза, открыл их вновь – нет, не померещилось: огонек, настоящий огонек мерцал вдалеке. Не порубщик ли сел передохнуть да закурил? По-медвежьи треща сухими ветками, Меркидон двинулся на красную мерцающую точку. Вышел прямо к колхозным огородам. У водокачки увидел присевшего на корточки человека.
– Это ты, Егор? – удивился добровольный полесовный. – Чего ты тут сторожишь весной-то?
– Не всходят, Меркидон. А пора бы уж им всходить. Вот какие дела...
В голосе Егора было что-то такое, от чего Меркидону стало жутковато. Он зябко передернул плечами.
– Взойдут еще. Обожди маленько, – сказал он так, чтобы только не молчать.
– Должны взойти, – глухо сказал Егор, и в глазах его что-то блеснуло: была ли то слеза или росинка, сорвавшаяся с молодого листа пакленика да скользнувшая по длинной, как у девушки, Егоровой реснице?
Под утро на огородное хозяйство как бы случайно забрел и Михайлов Иван. Глянув на приятеля, сейчас же все и понял. Но не стал ругать. А утешать стал:
– Взойдет, куда она денется! Запрятал ты ее поглубже – вот она и не выберется на свет. Давай-ка покопаем, поглядим, что там и как.
Покопали. Нашли. Мощные, розовые жальца всходов неудержимо рвались кверху, и до солнца им оставалось каких-нибудь четверть сантиметра.
– Браво, Егор! Чу, чу, чу!.. Ура-а-а! – заорал Иван и в порыве великой радости свалил друга на землю и долго мял ему бока. Устав, приподнялся, помог встать на ноги Егору. Сказал, тяжело дыша: – Позднее взойдут, скорее вырастут. Помнишь о единстве противоположностей? То-то же. А теперь давай закурим. – По привычке полез сам в Егоров карман: своих папирос у Ивана Михайлова отродясь не водилось.
Необыкновенная перепись
Мне давно хотелось пройтись по всем улицам и проулкам Выселок, точнее – по тем буграм и ямам, которые остались от бывших домов и дворов и по которым только и можно определить, где проходили те улицы и проулки до середины тридцатых годов. Из пятисот изб осталось теперь лишь сто пятьдесят. Остальные триста пятьдесят – бугры и ямы. Бугры – от фундаментов. Ямы – от погребов и погребиц. Но я-то знаю, что далеко не все обитатели исчезнувших изб сами исчезли с лика земли.
В селе оказался человек, который вот уже много лет ведет необычную летопись Выселок, вернее – перепись покинувшего их населения. Человеку этому сейчас восемьдесят пять лет. Зовут его Иннокентий Данилович Данилов. Бывший унтер-офицер и ротный писарь, он две войны – русско-японскую и первую германскую – вполне сносно провел в обществе каптенармусов, фельдфебелей, ветеринаров, заведующих продовольственными и вещевыми складами.
На чердаке Иннокентия Даниловича и поныне вы можете обнаружить бренные останки разного полкового добра: голенища от сапог, от которых и теперь еще очень внятно шибает деготком и тем неповторимым запахом, который ваш нос может учуять только в ротной каптерке и нигде больше: аккуратно скатанные обмотки, обрывки теплых байковых портянок и несколько разного размера и достоинства пряжек от ремней; две или даже три помятые фляги в изношенных донельзя шинельных чехлах; две или же три бурые, порыжевшие от времени шинели, от которых на вас повеет бесконечным унынием и густопсовой солдатчиной; обнаружите вы все на том же чердаке почти всю ротную канцелярию за 1904 год; среди других бумаг сохранился полный список нижних чинов роты, составленный Иннокентием Даниловичем в канун нападения японцев на Порт-Артур. Под третьим номером, выведенная особенно тщательно, значится и его фамилия. Не исключено, что он только один и остался на белом свете из всех этих безвестных российских ратников.
Почерк высокой каллиграфии пригодился Иннокентию Даниловичу и в поздние времена. Вернувшись с войны, он заделался волостным писарем, а потом – помощником секретаря сельского Совета в Выселках, где и дослужился до пенсии. Жить, однако, без канцелярии не мог. Завел на дому собственную – ту, о которой сказано выше. Из нее-то вы и сможете узнать о совершенно удивительных вещах.
Оказывается, едва ли найдется в Союзе хотя бы один сколько-нибудь приметный городишко, в котором не оказалось бы жителя Выселок, некогда оставившего родные пределы. В Саратове их около двухсот – к ним следует прибавить потомство, родившееся уже в городе и знавшее о Выселках лишь по рассказам отца да матери; в Москве – более пятидесяти; в Киеве – шестнадцать; в Алма-Ате – десять; в Новосибирске – пять; в Воркуте – семь; на Камчатке – одиннадцать; на Сахалине – десять.
За Волгой есть поселок, наполовину состоящий из граждан села Выселки. По воскресным дням эти последние мобилизуют все, что есть в их сундуках нарядного, и, как новенькие пятиалтынные, являются целыми семьями в Выселки. Всем внешним своим обличием, а также поведением эти бывшие всячески стараются показать, что они не напрасно покинули в свое время село, что живут они теперь припеваючи, а вы ройтесь тут в назьме, живите вместе со скотом, – плевать нам на вас! Если находился среди них такой, который не по доброй воле покинул когда-то Выселки, то этот непременно к таким словам прибавит со всей возможной язвительностью: "Вы думали меня в могилу загнать?! Не вышло! Сами спережь меня в нее шагнете!"
Поселок, где обосновались эти бывшие, сами они нарекли Воруй-городом, имея для того весьма веские основания. Большая половина жителей Воруй-города нигде не работает, всяк живет как бог на душу положит. Кто почестнее да посовестливее, устроился в ближайших конторах, на предприятиях, на стройках. Кто порасчетливей, с коммерческой жилкой, приладился выращивать ранние овощи и сбывать их на городские рынки – эти живут в собственных добротных домах. Кто понахальнее, тот откровенно ворует: Волга и поныне предоставляет таким немалые возможности.
В осеннюю пору эти доблестные рыцари наживы целыми отрядами врываются на грузовых автомобилях в Выселки, в соседние села и деревни, скупают за бесценок картошку, капусту, лук, поздние помидоры – и отсюда прямо в город. От непрерывного пьянства давно не бритые их физиономии распухли, сивушный дух несется далеко окрест.
Летом привозят все на тех же машинах ящики с палочками дрожжей, продают их тут не в три, а в четыредорога. Деньги не берут, а обменивают на яйца. Нагружают ими машины – и опять в город. Ежели ты попытаешься припугнуть наглых спекулянтов, то обратишь на себя великий гнев своих же земляков, которых, кстати, понять нетрудно: они не помнят, когда эти несчастные дрожжи были в их сельской лавке, хотя на приобретенных у спекулянта палочках наклеена марка Саратовского завода.
Рассудительный Иннокентий Данилович так и сказал мне:
– Ты, сынок, оставь этих робят в покое. Без дрожжей баба хлеб не испечет. А робята выручают. Пускай они подороже берут за них – не беда. Когда нет дрожжей, хлебушка, ох, как многонько портят! Иная вытащит из печки – и украдкой от мужа прямо свинье. Тесто тестом! А ить хлебушко – он подороже дрожжей выйдет. Так что ты уж не замай, не трогай их. Коли советская торговля такая неповоротистая, пускай эти робята выручают.
Иннокентий Данилович говорит мне эти слова между делом. Мы подходим с ним к пятидесятому уж бугру. Старик явно приустал. Язык его, до того такой бойкий и сноровистый, начал немного заплетаться. Возле очередного бугра он повествовал:
– А тут, коли ты помнишь, проживал Митрофан Лысый. Его раскулачивать собрались, а он не стал ждать – укатил аж в казахские степя. Жену его Матреной зовут. Чуть было еще не умерла при третьих родах. Я доктора-то ей вызывал из района. Митрофан, говорят, председателем колхоза-миллионера там, в Казахском, значит, стане. У нас, вишь, нельзя ему было оставаться. А там, видать, можно... И Матрена жива-здорова. Двух сыновей на фронте поубивало. Петяху да Федора. А третий, тот с отцом, в одном колхозе. Крестник-то мой, Андрейка. Ну и шустер, чертенок!.. Вот тут у них стояли хлевы, – Иннокентий Данилович ткнул пальцем в сторону чуть приметных бугорков, – в хлевах тех было у них две лошади, две коровенки да телка. Десятка два овец в загородке, само собой. И, кажись, все. Ну, курешки там... Был позапрошлым годом Митрофан-то. Посидели мы с ним на этих вот буграх. Всплакнул малость – не удержался. Слезлив, знать, к старости-то стал. Вытряхнул из кисета остаток табаку, горсть земли в него насыпал. Помру, говорит, Андрей гроб мой этой землицей присыпет. И уехал...
Иннокентий Данилович умолкает. Молчу и я, молча подходим к следующим буграм и ямам.
– А это Аверьяна Артюхова изба. Помнишь его ай нет? – С таким вопросом сопровождающий обращается ко мне всякий раз, как начинает новую короткую повесть о человеческой судьбе. – Ну, да, конешно. Откуда тебе помнить – мал был тогда, да и в городе давно, что помнил – выветрилось... Аверьяна, стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем – от голоду. Старуха – тоже. Дети – что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел – генерал! – При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. – Дивизией командовал – это тебе не шуточки! Ге-е-ерой! Точно!.. А про других сказать – две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем... Помню, стоит этак у меня на подоконнике чугунок с кашей – остывать выставил. Слышу: дзинь! Выдавил кто-то окошко. Гляжу – ручонка детская, костлявая-костлявая, скелетик такой, тянется. У меня все так и оборвалось внутри: замер, жду, что будет. Не мешаю, не убираю чугунок. А ручонка-то пригоршней – да в рот, пригоршней – да в рот. И, скажи, не обжигается... То была Труня, Аверьянова внучка, дочь Катерины... Не спасла ее моя каша. Умерла Труня. В тот же день померла. Один только Лексей и остался. Видишь, вот, ракушки? – Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. – Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел – нырнет, бывало, как селезень, и минуты две сидит под водой. Вынырнет – глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. "Вот они!" – кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним – выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги – кусачками не отдерешь от них. И вот результат – генерал! – И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. – До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что... Орел! Не побрезговал – сел со мною за один стол, чокнулись мы с ним, как положено, по-гвардейски. "За твое, говорит, здоровье, Иннокентий Данилович!" – "За твое, говорю, Лексей, здоровье!" Старуха – она у меня еще живая – глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье поднял это самое... как его... тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..
Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше, и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков. Теперь оно было злым и колючим, это лицо.
– А про этого мне б и калякать не хотелось. Мошенник, форменный мошенник тут проживал, хоть и носил священный сан. Попа Никодима стояла изба. Вишь, какая огромадная!.. А жил с одной попадьей – детей не было. Растерял, наверно, по свету-то. Такой кобелина! Бывало, служит обедню, а глазюки на баб таращит. Заприметит, какая посходственней лицом да помоложе, ночью непременно где ни то подстерегет, подкараулит и снасильничает. А та, глупая, промолчит, потому как грех на попа жаловаться. Сколько девок перепортил – не перечесть! Один только, кажись, раз обжегся. Приглянулась ему Каплина Настасья – баба статная, при добром теле. Ветрел ее ночью, начал ублажать, уговаривать, силком пытался подвалить к плетню. Но разве с такой бабищей справишься? Как лягнет его ногой – метров десять летел кубарем. Три обедни пропустил – глаз не смел казать на люди... С той поры поутих маленько. Нажился у нас в Выселках, а потом объявил всем верующим, что Бога нету. Прямо в церкви, с амвона объявил. Остриг гриву свою, побрился, надел костюм новый, городской, – только его и видали. Скрылся, мерзавец! Не успели мужики ему сытую-то морду побить. Вскорости сам повесился в городе. Нашли у него записку. Пишет он в той записке, что жить больше не могет. Он-де все уж испытал в этой жизни. Ел даже в каком-то московском ресторане блюдо, которое стоило семьдесят рублей. Котлета какая-то такая, необыкновенная... Вот какой был тип!.. Избу его мужики все-таки сожгли. Вон и сейчас кое-где торчат головешки... А теперь отец Леонид – они с ним одного помета – замаливает тут братнины великие грехи. Да где ему замолить их, когда он и сам плут, каких еще свет не видывал! Дурачат с твоей теткой Агафьей честных людей, разных там глупых старух. Чего только властя глядят! Давно бы к ногтю его, паразита!
У следующего бывшего подворья Иннокентий Данилович раскрыл свою канцелярию, заглядывал то в тетрадь, то на бугры посматривал – вспоминал что-то. Наконец заговорил:
– Ну, так и есть. Его хата. Левонтия Хижинкова. Ну, ты, верно, помнишь его? Кто из вас, мальчишек, не побывал в хижинковском саду, за речкой, супротив мельницы, помнишь небось? Какие там яблоки были, на всю Саратовскую губернию славились! В прежние времена купцы прямо из города к нему за яблоками и грушами приезжали. Старший-то Хижинков, отец Левонтия, прижимист был – драл с тех купцов толстенные рубли. Получил Левонтий немалое наследство. Жить бы ему тихо-мирно, а он сам вознамерился в купцы выйти. Лавочку открыл собственную. Начал богатеть. А тут – вот она. Советская власть. Первые-то годы припугнула было его, закрыл лавочку, да ненадолго: в двадцать первом открыл вновь. И размахнулся во всю силу! И опять – не туда. Раскулачили вчистую. Сад отобрали, лавочку – само собой, имущество все как есть реквизировали. Озверел Левонтий, подкрался ночью к сельскому Совету, бабахнул из двух стволов сразу в районного уполномоченного, какой раскулачивал, – и бежать. Да недалеко убег. Настигла милицейская пуля за мостом. Хотел перескочить через плетень, да в сад. А тут, на плетне, она его и ужалила. В спину, против сердца. Помнишь небось, лежал он в терне – белый-белый, упитанный, как хороший боров?.. Деньги, брат, они до добра не доводят. Ты, сынок, за ними не очень-то гонись. Они как красивая беспутная баба. Повиляет перед тобой хвостом, ты – за ней, и прямо в пропасть. Так-то!.. Ну, пойдем дальше. Ай передохнем маленько?.. Что-то в горле запершило... Давай-ка присядем. В ногах правды нету, – закончил он, целясь тощим своим задом в чуть выпиравший из-под земли полусгнивший пенек. При этом глаз его недвусмысленно косился на сельскую лавку, притулившуюся как раз неподалеку.