- Да брось ты, Федя...
- А он не откажет?
- Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки...
- Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.
- Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!
Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой - она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно - так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них - одни брызги, одни уж осколки, и они падают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова...
- Ох, выпевают, - сказал отец и рассмеялся.
- Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.
- Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.
- Ты не говори - понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул - в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе - не игра...
- Правильно! Нельзя тебе ехать.
- Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет - опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел...
- Кто он-то? Да кто он, Федя?! Да никакого рака нет у тебя. Иди на операцию с легкой душой. Сынок мой не ошибется...
Афанасий улыбнулся в своей засаде. "Ну-у, родитель, прямо векселя раздает", - и стало легко. Голова уже не болела, и дышалось свободно, и обида, та большая обида все уходила куда-то и уходила. И он опять зажмурил глаза, и все тело стало исчезать, исчезать куда-то и - полетело, как в полусне. И он бы, наверное, задремал, но снова ожили голоса.
- Ты меня, Коля, не пеленай. А хоть бы и что-то... Ведь пожил я, кое-что повидал... Вон как птички кричат. И чего они выпевают...
- А я тоже заслушался. И не надо бы там березы рубить. А то в войну, говорят, не рубили, а теперь, как одурели...
- Не ворчи, Коля. А то много ворчим все, состарились.
- Ну ладно. Ты состарился, а я не состарился. - Отец почему-то вспыхнул и постучал деревяшкой. Под ней хрустнула ветка - и отец сразу одумался.
- Ты не обращай на меня. Какой-то горячий я. То ли нервишки...
- Я и не обращаю. Давай-ка присядем, а то я устал. Вот и газету припас я, на газету и сядем.
- Ох, Федя, Федя. Ты у меня вечно за няньку. Кто у нас ботинки-то в прошлый раз покупал?
- Ты Коля, ты!
- Ну, хорошо, вот придешь из больницы, так сразу тебя в обувной и пошлю, - отец засмеялся и зашуршал газетой.
- Ты меня, Коля, не утешай! И не старайся. Я все понимаю, и все может быть. Так что давай-ка на всякий случай обнимемся.
- А я не хочу, не хочу, - подал снова голос отец. Но потом, видно, не выдержал и притянул друга за плечи. Афанасий слышал, как они тяжело задышали, как отец притворно заохал, как его друг запокашливал - и опять успокоились. И снова ожили птицы. Они кричали теперь протяжнее, тише, наверно, устали. По воде шли дороги, дорожки, луна сияла весело и была точно живая.
- Господи, кто же это все придумал да на землю поставил! Вот живешь, живешь - и все мало и все не хватило. А ведь не в масле же мы с тобой, Коля, катались. Не в масле.
- Ну вот, заворчал.
- Э-э, нет, не ворчу. А вот ты родного сына обидел. Каку-то записку выдумал! А до этого, поди, накричал на парня...
- Не надо, не трави душу. Мне и так что-то муторно.
- Вот-вот, а то больно горяченький... И все же, Коля, давай встанем на ноги да по-фронтовому обнимемся. Помнишь, как в сорок третьем-то...
- Помню, помню, сержант... - Отец встал медленно, а тот уже был на ногах. Афанасий не выдержал и приподнял голову. Отец лежал у Федора лицом на груди, и лопатки у него подрагивали.
- Ну, хватит, Коля. И на всякий случай - прощай...
- Ты такого не говори! - Отец сразу отпрянул от него и застучал деревяшкой. - Не говори при мне! Не позволю!
- Ладно, ладно. Только есть к тебе одна просьбишка - давай походим по берегу да помечтаем?
- А зачем?
- Ты не бойся, не вздрагивай. Дело-то будет маленько. Есть тут недалеко полянки, две полянки мои. Там я в молодости и оставил себя. Там и жену свою повстречал... Сегодня с тобой побродим, а завтра уж - по больницам.
Они прошли в двух шагах. Еще немного прошли - и отец заворчал:
- Нет, давай остановимся, что-то сердце покалыват. Как шагнешь - прямо шипом.
- Вот-вот. Меня гонишь в больницу, а сам того хуже. Вот приеду - поговорим.
- Приедешь, Федя, приедешь! - сказал отец возбужденно и засмеялся. - Ну, показывай давай, где поляны-то?
- А вон, Коля, вон! Лежат под луной да поляживают.
- А чего им! - И отец зашагал вперед.
Афанасий поднялся из-за укрытия. Они были уже далеко. И шли теперь обнявшись. Потом их спины слились в одну, и он услышал голос отца:
- По Дону гуля-я-ет... - И сразу ему подпел протяжный сильный басок:
- Казак молодо-о-ой...
Афанасий теперь стоял в полный рост, улыбался. Стало легко, как в детстве.
Туман на снегу
Наша деревня жила далеко от моря. Потому море никто не видел. Оно стояло у дальних гор, почти на краю света. Но разве не ждешь чудо, разве не веришь в счастливые мгновения судьбы - ведь тогда бы жизнь стала мученьем. А деревня в ту весну пахла ветрами, люди обрадовались ранней траве и солнцу, рано утром выходили за ограды и смотрели подолгу в небо. Там вспыхивал розовый луч, и на землю падали свет и тепло. На завалины садились старики и дети, оглядывались озаренно, высоко задирали хвосты собаки, хватая бабочек за мохнатые крылья, а по ночам в деревне стали петь песни. Недавно прошла война, и многие песни забыли. Теперь вспоминали, выговаривая каждое слово. Пели просторно, без гармошки и принуждения, лица у женщин были серьезны.
И кто-то на весну обиделся. Вдруг скрылось солнце, пришли тучи, и в начале мая налетели на деревню шальные ветры. Вода в реке поднялась высоко, заговорила, под черным яром кружились воронки, и старики сокрушались: "Ошалел Тобол. Поди, к беде..." А накануне ночью прошла сквозь небо кривая звезда. Над бором рассыпалась. Вспыхнули на миг сосны и подняли в ложбине лошадь. Она вскочила, разорвала путы и метнулась в степь. Старый конюх Матвей поклялся: "Ждите, ребята, беду в деревню..." Он был такой старый, что всех звал ребятами. Люди виделись ему малыми, глупыми - и ему верили, считая отцом.
Прошла неделя, беды не случилось. Матвей всем грозил пальцем, в глазах светилось ожиданье. Зато приплыл катер, как ветром принесло, - не ждали. Его прислали из города на случай большой воды, перевозить людей. Начинался сев, пашни-то за рекой. Но люди ночевали и жили в поле, и катер скоро заскучал и собрался обратно. Идти - недалеко: с высоких крыш городские дымки видно. Но уйти так просто он не мог. К нему в деревне привыкли, и расставанье стало б всего страшней. Особенно это больно для нас, ребятишек.
Нам едва исполнилось по двенадцать лет, и катеру, видно, столько же: на его сухих старых боках еле значилось - "Чайка". Катер заводили длинной железной ручкой. Делал это моторист дядя Степан, маленький мужик, молчаливый и черный. Но мы не знали - добрый ли дядя Степан или злой: на нас он смотрел редко, не разговаривал - зачем сильному человеку видеть, что происходит у него в ногах.
Он заводил мотор по утрам. Вначале начинался короткий треск, потом мотор гудел, и этот звук пугал уснувших на берегу гусей. Дядя Степан закуривал и долго смотрел вдаль, глаза сощурены, и не узнать, что там лежит, разгорается, что придумывают они на случай беды или радости. Как хотелось заговорить с ним, постоять рядом на корме, но он нас не знал. "Чайка" медленно плыла на тот берег, потом - обратно. Издали она еще лучше, стремительней, чем вблизи. Катер походил на корабль, река - на море, Степан - на черного пирата, изнывающего от тоски. Ему было скучно жить, видно, его глаза узнали уже весь мир и теперь только вспоминали, но в прошлом не видели утешения. На середине реки он расставлял широко короткие ноги, хоть и катер не тревожили волны, не стучал в борта ветер, поднимал голову кверху и начинал свистеть. Отчего-то Степан страдал. И за это страданье, за длинный пугающий свист, за синюю тельняшку под пиджаком, за темные нездешние глаза мы особенно любили его, но этого он тоже не знал. Нас было на берегу человек шесть, не хотелось в школу, в длинный удушливый класс. Хотелось смотреть на "Чайку", на быструю весеннюю воду, слушать протяжный свист, не отрывать от Степана глаз.
И вот все кончилось, отпелось. В тот вечер он рано причалил к берегу, еще солнце не спустилось за сосны на другом берегу, заглушил мотор и сказал:
- Завтра поутрянке обратно... - Видно, говорил он сам с собой, но мы перестали дышать.
- Как обратно?
- Как да как, назадь-ту как... - Он увел мимо печальные глаза, положил рукоятку под бачок на корме и пошел спать в сельсовет. Мы двинулись следом. Он ступал осторожно, качаясь, как по убегающей палубе, и свистел. Очень зло и разбойно. На штанах желтела заплата, солдатские сапоги в илу, правая нога чуть отставала от левой, и тело наклонялось вперед. Завернул в магазин, наткнулся на очередь. Молчала очередь, слабо шевелилась, вроде стоит один человек. У продавщицы горела лампа-мигалка, в углах ходил сумрак, лица у всех похожи, без глаз. Степан полез прямо к весам:
- Дорогу фронтовику!
- Баской больно! - крикнула передняя бабенка, и очередь вздрогнула, зашевелилась, и лампа стала дымить. Но он плечом развернулся, сжал губы, и народ расступился. Бабенка внезапно раскрыла руки, глаза блеснули.
- Лезь, лезь, обниму! - Степан совсем озлился и заворочал глазами.
- У нас с Маруськой обоих положили, а ты на ногах. Уважай!.. - тихо сказал продавщица, и Степан придавленно согнулся к прилавку.
- Добрых-то прибили, в первую очередь шли.
- Кто косточки оставил, кто отсиделся...
- Катер засвоил, ишь, купец!
- Шшоки наел, успел уж. Молочко-то с зеленой травки - любо тело подымет. Попользовался... - и под тяжестью злых, быстрых слов глаза Степановы щурились все сильнее, задрожали нехорошо губы, и сил не хватило сдержаться. Плечо толкнулось назад, к двери повернулся, но грудь загородила та бойкая, которую звали Маруська.
- Кого надулся?! На своих-то? Разговором поморговал! Чистяк, надо ж... Ой, ба-абы! Да вы глядите! Аха! Аха! Ба-абы! Давай его тут поженим, на развод петуха! Морячки пойдут... Ой ты, мая залета-а! - она толкнула его пальцем в бок, ей помогла другая, третья, навалились толпой, стали щипать его, прижали к прилавку. Кто-то крикнул:
- Качай морако-ов! - Его подхватили, кинули, он взлетел к потолку, опустился, опять взлетел, растопырив руки, все хохотали, галдели, и в пьяной радости утонули крики, - он отбивался, из горла выскакивали слова, сразу терялись, огонь в лампе запрыгал. Только продавщица стояла тихо, в смятении, что-то вспомнив из длинной жизни. Ресницы ее при огне зашевелились, обнажая блестящие глаза с прямыми зрачками. Все нарастало веселье, точно гуляли свадьбу, и люди обезумели от вина, разбоя души и солнца, идущего от невесты, может, сдавили весна, ожидания, и вот кровь сорвалась - не уняться, - и Степан взлетал, падал на руки, задумалась продавщица, теребя кофту у горла, глаза ее медленно раскрывались, нежданно совсем раскрылись - и слетел страшный визг:
- Бабы, нога-то!
Толпа опешила, качнулась назад, - Степан рухнул на пол. Нога осталась в руках бойкой Маруськи. По ее лицу еще бежало веселье, глаза сияли, но кругом стихли, - и руки разжались. Протез выпал, в нем треснуло, как разбилось яйцо, и Степан запрыгал к нему, сильно взмахивая плечами. Потом долго пристегивал ногу, она не слушалась, громко стучала, и мешало дыханье. Открыли широко двери, зашел теплый хороший воздух. Дыханье Степана убавилось, он поднялся. Ступил ногой вперед, боязливо выбросил руку, слегка зашатался, но устоял, чутко раздулись ноздри, видно, слушал свою боль, упрашивая ее уйти, отпустить хоть на время. Над глазами сошлись брови - и шагнул за порог. За ним потянулись другие. Последней была продавщица. Лицо ее стало растерянным, виноватым, искала впереди кого-то, и этот зов никак не проходил ни в глазах, ни в длинных нетерпеливых пальцах, трогающих высокую грудь, сжатую белой кофтой. Степан вмиг оглянулся, поднял резко голову и свернул в переулок. Шел быстро, совсем не качался, и правая нога не отставала, может, он не отпускал ее совсем от себя и чувствовал теперь как живую.
- Есть люди... - вздохнула продавщица и отскочила к стене. Прямо в грудь ей врезался дед Матвей, сразу очнулся. Он давно уже не ходил шагом, только - мелкой рысью, ноги семенили, как у заведенной игрушки. Может, он спешил побывать в разных местах деревни, чтоб наглядеться навсегда на людей, запомнить их лица и уйти спокойно в другой мир и отдохнуть там в воспоминаниях; может, он опять стал быстрым ребенком, ведь ноги совсем высохли, полегчали и несли быстро пустое тело. Когда дул ветер в спину, его несло еще быстрее, он натыкался на углы, на жерди, на идущих твердых людей - глаза видели серую пелену вместо света. Теперь он смирно замер, задвигались узкие губы, потом вышел голос:
- Разбегусь - дак не остановишь. А скорость беру постепенно, - он хвастался, а глаза плавали в красных ободьях, смотрели хитро: "Я понима-а-ю..." На него заругались, он стал таинственный, неподвижный. В улице было еще светло, с деревьев стекала влага, и стволы дымились. На повороте Степан оглянулся, и тогда бросилась к нему та веселая, длинный подол сжал колени, она упала. Встала медленно и стыдливо. Женщины онемели. Матвей, узнав ее, крикнул вслед весело:
- Догоню, Маруська! Голяги-то видно...
Она была уже возле Степана. Он сразу остановился. Маруська опустила голову и что-то говорила. Степан стал оглядываться назад быстро, пугливо. Она задела его плечо, он отдернулся и тоже опустил голову. Потом пошли рядом. Издали они были маленькие, как школьники, плечи сцепились. Потом Степан все равно обогнал ее, но она схватила его за локоть, другая рука быстро рубила воздух, - и он остановился, подчиняясь ее долгим просьбам. Направились к сельсовету. У магазина сразу зашумели, Матвей улыбался и клянчил:
- Ребята, покурить нету? - и, не дождавшись, вынул из кармана толстую папиросу, хитро оглянулся и спрятал обратно.
Стало смеркаться. С продавщицей сделалось плохо, ее повели под руки, сзади трусил Матвей с серьезным лицом. На пути ему встал жеребенок. Он ждал его, видно, давно и теперь танцевал и задирал морду. Матвей рассердился и погрозил ему: "Вот оженим тебя, тогда попрыгай". Жеребенок пошел сзади, за родным запахом, тыкаясь в спину губами. Я шел рядом с жеребенком и видел большие радостные глаза его, по которым стекали ресницы. Глаза менялись и мигали уже сонно и грустно. Ему, видно, было жаль Матвея, его старость, бескорыстную доброту сердца, как мне жаль дядю Степана, его одинокую ногу и катер, который уплывает безвозвратно, исчезнет в сознании. Я был жеребенка выше, сильнее, но он меня не боялся, не сгибал уши, шел ровно, по-братски. Матвея стало стягивать назад: в лицо нам кинулся сильный внезапный ветер. Он подул из-за реки, с севера, где собиралась мгла. Впереди билась в чьих-то руках продавщица, звала погибшего мужа, но он не откликался.
В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошелся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдет завтра катер, навсегда уйдет с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, снег падал, - и все было печально: и катер, и Степан, и казалось, что враз оборвется. По комнате мать ходила, я любил ее, но не так, как Степана, - а привычно до утомления, знал по-детски все ее слова и мысли, они были просты и обычны, не радовали и не возбуждали, а любовь невозможна без удивления.
Я решил стащить рукоятку, без нее не сдвинется катер, не уйдет от нас.
Выбежал на крыльцо, задохнулся. Снег перестал. Показалась луна, большая, незнакомая, покатая на один бок. Страшно идти по белому снегу, не верилось в этот снег, пахло от него подкошенной травой и березой. Река текла серая, а по краям сияющие берега. Катер стоял рядом, под снегом, очень большой и неясный. Я схватил рукоятку и кинулся бежать обратно. Бежал один, но словно бежало нас двое, что-то раздвоилось во мне, билось в горле, видно, колотилось сердце. И когда я был уже у крыльца - совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступеням, так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я, счастливый, уже под утро, когда окна открылись белые, наверно, от снега. Разбудили быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, рядом мать в длинной шали. Он подошел еще ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.
- По следам нашел, по снежку-то привели...
Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мою кожу.
- Ты на память возьми ее... Ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя - ничего... Ну вот расквасило...
Почему-то мать плакала, щеки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в голове было жарко.
Потом пошли к берегу, начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний - синий. Степан мне в глаза не смотрел, я ему - тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. На берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.
- Ты здесь, Маруся!
- Провожу тебя, Степа... Можно?
- Как не можно...
На голове у ней новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом - весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб утомленно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:
- Включай мотор, Маруся!
- Ой ты!.. - Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо, и долго смотрела - наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.
- Ну, прощай, мужичок. Поди, свидимся - не умрем... А с тобой не прощаюсь, - он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.
Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это: стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.