Катер отошел от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощания руку. Как только узнал он! Свалится беда или радость - от него не скроешь. Придет к людям и возле них трется. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло от него теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок, и взмахнула им над головой - будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опустилась, и он покатился от берега, прямой и веселый, видно, представил, что их все равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся все еще махала платком, а я вглядывался в Степана.
- Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! - кричал Степан, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор - видно, отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.
Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор, и уйдет катер вместе со снегом и, может быть, уже не вернется. Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.
Потом я видел и большие корабли и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее течение, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика - они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ним следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану.
Фотография
Ночь катится тихо, поют соловьи. Они оживают в роще каждый вечер и устраивают свои долгие репетиции. Наверное, готовятся к какому-то чудесному празднику и все время проверяют себя, волнуются: как бы не пропал потом голос в самый нужный момент.
Роща та - за мостом, на другой стороне реки. Посадили ее недавно местные школьники, и все березы, осинки еще очень молоды, и стволы у них совсем еще тонкие, влажные, зато листва такая густая - не пробьешь из ружья. Растет там и черемуха, и дикий боярышник, и все это цветет, набухает и задыхается от собственной силы, от тяжести в длинных корнях и в кроне; и, наверное, ничего нет лучше на свете, чем это весеннее пробуждение. И дожди нынче пали хорошие и еще не закончились. Вот и теперь далеко за рощей играют всполохи - где-то собираются грозы, идут на деревню...
Василий стоит на мосту, жадно курит и смотрит на рощу, на всполохи и думает свою печальную думу. Сегодня он решил расстаться с женой навсегда, уехать куда-нибудь и исчезнуть... "Да, исчезнуть, чтоб потом в незнакомом чужом краю зажить по-другому, иначе и чтоб никогда-никогда уж не вспомнить про эту деревню, про Лену... Нет, нет! Только не это, не так, по-другому!" Мысли перебивают друг друга, путаются, но он даже рад этой неразберихе - лишь бы не думать о Лене, о близкой разлуке.
Всполохи за рощей все ближе, ближе, уже пахнет дождем, теплой сыростью и осиной, уже стоит вокруг цепенящая тишина, после которой бывает шквал, затем - ливень. А пока все притаилось, застыло, и вода в реке тоже спит, не видно течения, даже рыба сегодня не играет, не ходит - погода-то на изломе, и все живое спряталось на дно, выжидает. Василий не переставая курит и мнет ладонью висок. Ему уже дышится легче: наверное, тишина усыпляет нервы, и он теперь почти спокойно смотрит на воду и думает о себе, как о чужом, совсем постороннем. Только голова еще кружится, но это - усталость. Да и мысли его - тоже усталые, тихие, как в полусне. И почему-то кажется, чудится, что он очень старый, разбитый, что у него уже все позади и ничего уж не ждет его нового ни в природе, ни в жизни. И он думает, что вот и снова весна пришла, а там - не успеешь моргнуть - и лето, а там уж - долгая и глухая зима. И если б он здесь остался, то это время, бойкое время, так бы и понеслось, как бочонок с горы, и он бы, может, привык к этой деревне и к этой жизни, а потом бы заплыл жирком, как Ионыч. И все б погибло в этом толстом, смешном человеке: и все надежды, и планы, и все будущие дни и дела... "И со мной вместе погибла бы Лена. Но нет - почему же Лена? Да, при чем тут жена?" И его мысли, горькие мысли, повернули опять на старое - на самого себя и на Лену, и он начал с досады трясти перила, но они даже не пошатнулись. "Да-а-а. Крепко строят колхознички!" Он усмехнулся и точно бы протрезвел. Во всем теле была усталость, какая-то изнуряющая, больная, и он опять закурил. Спичка задрожала в ладони, обожгла сильно пальцы. От ожога Василий вздрогнул и поднял голову. Пальцы стали липкие, в противном поту. "Что это я? Как кур воровал".
Он рассмеялся, потом сильно поморщился. В роще снова ожило пение, и потому пришло раздражение. "Ну и чудаки! Ошалели... И грозы не боятся". Он бросил окурок и крепко сдавил перила. "А ведь сам я тоже чудак и побить меня некому. А жизнь-то, Василий Иванович, совсем другая - подумал он о себе с тяжелой усмешкой и покачал головой. - И стоило ли забираться в такую глушь, в заштатный колхозишко, где инженеру дела - с ломаный грош. Ведь оставляли при кафедре, просто даже упрашивали. Вот и жил бы теперь в Челябинске и добился бы многого. А здесь? Что здесь? Ни одного порядочного специалиста - только битый, как говорится, да грабленый. И никто ни за что не отвечает. Все правы вроде, а копнешь поглубже, то все виноваты... А пьют-то как! Боже мой! И никто с этим не борется, все смирились и успокоились. Но почему? Почему? - он качал головой и мстительно улыбался: - Нет уж, дорогие товарищи! Поездили на мне - и забудьте! Распряглась ваша лошадка, потеряла оглобли. Пора и совесть знать, ведь человека замучили".
И он снова и снова обращался к кому-то, качал головой и жестикулировал. Но тот далекий, чужой, неведомый, наверно, плохо слушал его, отворачивался, потому Василий еще сильнее страдал. Он страдал, конечно, и мучился, но все-таки это было легче и проще, чем думать о Лене. Так прошла минута, другая, а потом все-таки вернулось то страшное, и он задал себе самый главный вопрос: "Но почему, почему же так поступила жена? За что отомстила, за что наказала?" Он курил, тяжело вздыхал и не мог уже избавиться от этих вопросов. И скоро они вытеснили все остальное, и ему стало совсем тяжело...
"Вот и все. Все... С Леночкой теперь все покончено. Мне уже не простить ее никогда, не забыть ее выходки. Но за что же?! За что она?!" И в глазах опять поднялась та фотография - красивые брови, веселое молодое лицо. И на обороте уверенным росчерком: "Храни и помни. Твой навсегда - Сергей". Лена точно нарочно воткнула ее в рамку у зеркала: как, мол, приедет, так сразу увидит. Так и вышло, как думала. До обеда он мотался в районе: там - дела, в другом месте - дела. Домой приехал только под вечер. И не успел войти в комнату, как сразу бросилось в глаза это зеркало, а там - эти брови, лицо... "Нет, какая наглость, какой напор. Храни и помни! Храни... А разве она обязана? А может... Может, у них все уже давно, целый год? Может, они давно как муж и жена, а он-то - слепой, недотепа... Но зачем же Лена так грубо, в упор?" И он в отчаянии начал шатать перила, и хотелось уехать сейчас же, немедля. Потом он бросился в улицу и почти побежал. Но бежать долго не мог - от усталости его мотало из стороны в сторону. Тогда он остановился и отдышался. Потом пошел вперед, не разбирая дороги. Но улица была освещена, как в городе. Везде горели фонари, и свет их лился монотонно, сосредоточенно. Вверху был синий, а внизу - фиолетовый. Возле заборов, на длинных лавочках, смеялись пары, перешептывались. Он косил глаза на них и завидовал. У этих все еще впереди, все еще начинается - и любовь, и встречи, доверие, а у него уже - везде тупик и обман...
Улица скоро кончилась, и началась большая поскотина. Пройдешь еще с километр - и будут березовые колки, а между ними - поля и поля. Всходы нынче густые и ровные, как будто их подстригли литовкой - украсили. Он любил проезжать здесь утром и каждый раз удивлялся и радовался - до чего ж хорошо, хорошо! Вот и сейчас замедлил шаги и замер - с полей шли чистые прохладные запахи. Они сливались с привкусом цветов и березы, и все это стояло в воздухе, теснило дыхание. "А ведь можно бы жить и в деревне! В такой природе не пропадешь, - неожиданно признался себе Василий и вздохнул полной грудью. - Можно жить, да не вышло. Но почему так долго скрывала? Эх, Лена, Лена... Ведь сегодня ровно год, как мы поженились. Ровно год! Юбилей... Так что получай подарок, Василий Иванович". И он стал смеяться над собой и подтрунивать и вдруг замер - увидел озеро. Оно лежало у самой дороги, и теперь, поздней ночью, все клубилось в белом тумане и незаметно дышало. Василий замер, остановился, и его снова - точно ударило током. В этой тишине, в этом воздухе томилось что-то новое, что-то тревожное. Потом он понял, догадался, что это там, на озерной воде, в тумане, тихонько всхлипывала ночная птица. Ей бы не стонать, не плакать, а только взлететь бы, подняться в воздух, но ее держала в камышах незнакомая сила. "Наверно, гнездо у ней, будут дети, - опять с завистью подумал Василий и расстегнул ворот рубахи. - А вот у меня уже никогда не будет. Все разрушено и растащено, все на ветер. Нет, постойте, постойте. Это же наше озеро, это ж наш уголок. Еще год назад мы гуляли здесь с Леной и тогда все решили. И тогда поклялись друг другу... И тогда тоже кричала птица и поднималась кверху, плескалась рыба, и было страшно, невыносимо: за что это счастье? За что же?" Василию стало больно, тоскливо, и подступало почти отчаянье: а вдруг все это кончится, не вернется, уж никогда не будет ни этих звезд, ни озера, ни Лены... Глаза у нее длинные, темные. Она верила в сны, в приметы, во все гадания. Часто приходила к нему, сбиваясь, рассказывала:
- Я плакать сегодня буду. Всю ночь мелочь снилась. Я собирала...
Он шутил над ней и смеялся. Она тихонько оправдывалась:
- Но я не виновата, не виновата. Они все время сбываются...
Порой она бывала несносна: обидчива, подозрительна, требовала постоянных доказательств преданности, восхищения...
- Ты меня не любишь, не понимаешь?
- Но Лена, Лена!
А она опять терзалась и плакала, и приставала к нему с вопросами, и он ее утешал, успокаивал, а потом сидели вместе, о чем-нибудь вспоминали, и дыхание у них сливалось. А зимой они ходили на лыжах, и это было такое хорошее время - и сама зима, и белая степь, сугробы, и ее ладони, которые всегда замерзали, а он дышал на них, согревая. "Нет уж, лучше об этом не думать. Только узнать бы, когда у них началось", - он замедлил шаги, вдруг захотелось домой. И чтоб сейчас же, немедля. Ему захотелось поговорить с ней, увидеться... Он постоял еще немного, потом повернулся спиной к озеру и зашагал.
Шел быстро, словно забыл про усталость. На лице блуждала усмешка, а губы сжаты. Вот сейчас он откроет двери и скажет ей что-то злое, обидное и пригвоздит навсегда. И пусть поплачет она, поплачет. А потом еще сильнее накажет... И он стал придумывать, выискивать для нее наказание, но в голову лезло что-то нелепое, глупое, и тогда он опять отчаялся. И в этот миг его осенило - пришло решение. И сразу стал уговаривать себя, утешать: "Нет, нет - будь мужчиной. Не надо ме́сти, не надо проклятий. Лучше - спокойно и ровным голосом: Лена, я давно про вас знаю. Но я прощаю. И его тоже прощаю. Живите дружно, а я все вам оставлю - и квартиру, и вещи. Нет - это будет смешно, она засмеется..." И мысли опять кружились и путались, и завивались в клубок. По сторонам опять шептались пары на лавочках, и он их ненавидел.
С глухим раздражением постучался в дверь. Ему открыли быстро, почти внезапно, как будто ждали у порога. Он хотел что-то сказать жене, но все сразу забыл: Лена была веселая, как будто шальная даже, счастливая.
- Ну и глупый, смешной ты! Это ж брата моего фото, ну, конечно же! Сергей-то брат мой двоюродный. Сейчас - в армии, на Дальнем Востоке. А ты не знал про него?
Василий смотрел на жену и не верил, не понимал. Он даже и слов-то ее не разбирал, а только чувствовал, только догадывался: случилось чудо, большое чудо и это чудо - сама жена. А она прошла за ним в комнату, и все в глаза заглянуть хотела и точно бы боялась его, стеснялась:
- Ну и глупый, убежал, хлопнул дверками. А я нарочно - попытать тебя вздумала. А то ездишь где-то, будто гонят тебя с собаками. А я одна да одна...
Руки у нее были теплые, и щеки тоже, и все лицо... И в это время ударил гром. А потом еще и еще, и скоро хлынул на землю дождь. Он был тоже теплый, как молоко. Он шел уже над всей улицей, и над рекой, и над рощей, и над тем белым озером. И шел он потом всю ночь до утра.
ОЧЕРКИ
Расскажи, память...
Давно уже собирался о них написать. Но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос - сумею ли? Ведь нужны особенные слова! А где они?.. Вот если бы сказать об этом стихами! Но стихами не суждено - не владею... Да и можно ли лучше, чем у Ахматовой? Вы помните: "А вы, мои друзья последнего призыва! Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена. Над вашей памятью не стыть плакучей ивой, а крикнуть на весь мир все ваши имена!" Я не могу читать это без спазмы в горле. Но вы найдите человека, который может... Впрочем, самое сильное у этого стихотворения - это все же конец. Он, как набат! Как заклинание! Как разговор с собственным сердцем! "Да что там имена! Ведь все равно - вы с нами! Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами - живые с мертвыми: для славы мертвых нет". Как это пронзительно точно - и о мертвых, и о живых... Но я могу писать, имею право, только о живых. И о том, конечно, что видел, что пережил вместе с ними в ту холодную зиму сорок второго... И все-таки шли месяцы, годы, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно... Впрочем, расскажу все по порядку.
I
Недавно, выступая в одной из курганских школ, я вдруг стал вспоминать свое детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:
- А вы в войну у партизан были?
- Что ты, милая! - поразился я до испуга. - В войну мне было всего... всего восемь лет.
- Но вы же седой... - В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась:
- Надо же, не спросить...
И мне захотелось ее утешить. Но я не успел - отвлек мальчик с передней парты. Он выглядел независимо.
- А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?
- Да что ты?! - я почти закричал на весь класс. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. - У нас и бумаги-то настоящей не было. Да, да! И бумаги... Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось. И мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы... А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой... - Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел - и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова - как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице в учебнике... И во мне все поникло, я себя ненавидел. Я для них сейчас - скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойкая - лисенок.
- А у вас в деревне была музыкальная школа?
- В войну, что ли?
- Аха. - Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей...
- Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные...
- А что такое эвакуированные? - Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. И я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но я не хотел больше говорить в пустоту.
И пока шел до дома, болела и страдала душа. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили, как камень. И ничего меня не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы... Ведь через три дня наступал Новый год, и везде стояло голубое сиянье. Оно было всюду: и на земле, и на небе. Оно шло и от елки на нашей площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни запрятана в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди... А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?... Почему я сбежал от них, почему?..