- Да, да, там гараж хотели строить, - сказала Лиля, - Фаина ругалась, говорила: будут ездить машины - ребят передавят, а потом почему-то перестали строить Фундаменты заросли травой, мы там прятались, когда играли. И как-то я увидела там подвал - большое квадратное помещение вроде котельной, там даже висела железная дверь. И я придумала, что это наша с тобой тайная комната. Никто про нее не знает, вся она в коврах, у стены громадный диван, и на нем тоже ковер. Я лежу на этом диване и жду тебя. Ты приходишь, и мы вдвоем. Днем я приходила туда, смотрела на скользкие стены, понимала, что ничего здесь не может быть. А ночью все это возвращалось ко мне, я все точно представляла, и ковры и диван, как я лежу и приходишь ты. Это поразительно, ведь только о тебе я так думала. И потом… я тоже думала о тебе. Я так любила тебя тогда. Ты не пошел со мной в театр, я хотела умереть. И картины, которые я себе рисовала, комната, наши свидания - тоже было детское, чистое. Почему именно ты? Моим подругам ты казался стариком, а вот нравился ты один. Что-то было в тебе, в твоих глазах, в твоем взгляде, в твоем отношении ко мне. Ведь я знала, кто я. Фаина первое время темнила, выдавала себя то за мать, то за тетку, плела всякое. Разве это скроешь? Напомнили! Но в тебе, в том, как ты смотрел на меня, я чувствовала не просто жалость, не просто сочувствие. Ты сам страдал, ты темнел лицом, когда смотрел на меня на маленькую. Когда папу брали, я спала. А утром мама сказала, что он уехал в Москву. А когда за мамой пришли, тоже ночью, она меня схватила на руки и не отпускает. Меня вырвали, мама кричала, ее оттащили от меня, и я тоже кричала, вырывалась. Управдом отнес меня к соседям, сказал, что утром за мной придут. Но утром за мной не пришли, и на следующий день не пришли, забыли, наверно. А соседям было страшно меня держать, боялись, как бы за меня не попало, хотя и было мне три года. Потом пришла Фаина и забрала меня. Так я очутилась в бараке.
Она встала, нашла папиросы. Сидела на диване, курила.
- Ты пришел сегодня, и я подумала: останешься ты или нет? Глупо, конечно. Уж так колотила меня жизнь, так зачерствело сердце, а все равно думала о тебе, думала и ждала тебя. Что было в моей жизни? Фаина? Она, конечно, человек, я ей обязана всем. Но она своя, привычная, как дом; как мать, я и люблю ее, как мать. А ведь у меня и настоящая мама была. Я ее тоже любила и жалела. Я к ней в Александров ездила. Во что она превратилась после лагерей, боже мой! И за что? Только за то, что она жена? По каким это законам?
- Это не по законам, - сказал Миронов, - это по беззаконию.
- Москва меня, конечно, оглушила, - продолжала Лиля, - сколько мне было лет? Семнадцать. Что я видела до этого? Ничего. Когда папу с мамой забрали, Вера училась в Москве в восьмом классе. В Сосняках тогда была только семилетка. У кого-то там жила, столовалась и, когда папу с мамой арестовали, тоже натерпелась в Москве: девчонка, одна, школу пришлось бросить, платить за квартиру нечем. Взяли ее к себе папины друзья, тоже старые большевики, потом и их посадили, пошла она работать, чтобы получить койку в общежитии. Выручила ее война. Попала она на фронт зенитчицей, нахватала орденов и замуж вышла. Муж ее, Евгеша, физик известный. Ну вот! После войны Вера окончила институт, а чего же! Фронтовичка, орденоноска, а главное - уже не Кузнецова. Живут на Большой Калужской, в шикарной квартире. Ты был у них, видел. Ничего я против не имею, рада их благополучию, она мне сестра, я не могу ее не любить. Только сверлило мне сердце то, что прикрылась она мужем и своими орденами.
А я ничего не хотела скрывать. И в вуз бумаги не подала, все равно знала - не примут. Вера с мужем меня, конечно, уговаривали, доказывали, что обязательно надо образование получить. А я им сказала: "Я своего отца на вуз не променяю. Мой отец революцию делал, я от него никогда не отрекусь. Видела я подлецов, которые от родителей отказываются". Я не хотела ее обидеть, даже не думала об этом: ведь я знаю, сколько она натерпелась. А она, дура, приняла на свой счет - и в истерику. Стала кричать, что я не хочу учиться, что мне только бы по ресторанам шляться и так далее, в таком духе. И Евгеша тоже чего-то там вякал, будто я поздно домой прихожу, спать им мешаю. Я им и рубанула: "Ну и черт с вами! Лучше на улицу пойду, а жить с вами не буду!"
Была у меня подружка Таня. Прискакала она в Москву откуда-то из Ейска. Ни родных, ни знакомых, ни работы, ни прописки, хотела в актрисы попасть, здорово врать умела, вот и думала, что у нее талант. Фигурка, правда, ничего, мордочка смазливая, надеялась, что ее в кино будут снимать. А пока сама снимала угол в подвале, у дворничихи, на улице Огарева, в самом центре. Ходит целый день по улице Горького, в руках программа для поступающих в вуз, а у самой шесть классов. К этой Таньке я и перешла жить, стали мы снимать этот угол на двоих. В общем, о чем говорить, сам понимаешь. Ели мы один раз в день, вечером в ресторане, наедались на сутки вперед. Все московские кабаки узнала. Вертелись вокруг нас мальчики, и хорошие мальчики и плохие, и просто дяди в воротниках шалью.
Лиля потянулась за папироской. Он перехватил ее руку:
- Хватит курить.
- Я хочу тебе все рассказать. - Она закурила, села на диване, закрыла ноги платком. - Так на чем я остановилась? Да, как я у Таньки жила. Ну что тебе сказать. Сдавала я кровь на донорском пункте, платили за это. Только, чтобы кровь сдавать, надо хорошо питаться, а какое у меня питание? И сдавать можно было раз в два месяца. Кидалась я во все стороны, лишь бы как-нибудь устроиться. Работы кругом много, а у меня нет прописки, нет жилплощади, кто мне может помочь? Попадались, конечно, и хорошие люди. Был летчик один, Сережа, хотел меня устроить на аэродром официанткой в столовую. Не хотелось мне в официантки, да и аэродром этот был за Москвой, но что делать? Давали койку в общежитии и временную прописку. Хоть и загородная прописка, а все же почти Москва. Согласилась. Поехала на аэродром поездом, потом автобусом, к черту на кулички, а меня не взяли: воинская часть, а у меня анкета. Куда деваться? Все обещают, а никто ничего не делает. Да и кто что может сделать? А тут новое несчастье. Возвращаемся мы в свой подвал, а дворничиха нам говорит: "Участковый про вас спрашивал, не могу я вас больше держать без прописки, уходите скорее!" Выставила нас, а мы ей за месяц вперед заплатили, плакали наши денежки. Очутились мы с Танькой на улице. Она пошла куда-то ночевать, а я хожу с чемоданчиком, в нем все мои вещи и простыня. Ведь черт его знает, где придется ночевать, а все же на своей простыне. Походила я, походила, потом села в поезд и поехала в Александров, давно у мамы не была.
У меня сердце разрывалось, когда я к маме приезжала. Старенькая, сгорбленная, седая, несчастная. Что я могла для нее сделать, сам скажи, что я могла? Если и бывали у меня деньги, так только для нее. Куплю колбасы докторской, кефира, конфет. Снимала она даже не комнату, а клетушку рядом с хлевом, дуло изо всех углов, холод собачий. Платила она за этот хлев двести рублей. Жила мама на то, что Вера ей посылала, - четыреста рублей она ей посылала. Двести рублей квартира, остается на жизнь тоже двести, живи как хочешь! Звала ее Фаина в Сосняки, но мама боялась возвращаться туда, где ее знают. Боялась, опять посадят или вышлют на поселение. Таких, как она, уже отбывших срок, хватали ни с того ни с сего и опять высылали. Не смотрели, старик ты или старуха.
Ну ладно! Пожила я у мамы три дня - вижу, ей самой есть нечего, и спала я на полу, зима, морозы лютые, какой там пол. Вернулась я в Москву. Что, думаю, делать! Прописки нет, работы нет, в институт я не поступила, жить негде, спать негде, надо возвращаться в Сосняки - и неохота: Москва все-таки. Зашла я к Вере, передала, что к маме ездила, рассказала, как мучается она, поплакали мы, как полагается, расчувствовались, стали виниться друг перед другом. И начала меня Вера уговаривать не возвращаться в Сосняки, а выйти замуж. Представь себе! Был у них знакомый, тоже физик, с Евгешей работал, Севой его звали, Всеволод, молодой еще. Когда приходил, таращил на меня глаза. Вера уговаривала: способный, талант, любит тебя, не спеши, посмотри, подумай, в Сосняки всегда успеешь.
Ладно! Собрались у них гости. И Севу позвали. По какому поводу собрались - не помню, приемы и банкеты у них бывали часто. И вот сижу я среди них и думаю о маме, как она сейчас в своем хлеву дует на замерзшие пальцы. Мы, ее дочери, сидим в роскошных комнатах, слушаем магнитофонные ленты, пьем коньяк, едим крабов и сациви из "Арагви"! А она там дует на замерзшие пальцы и прячет хлебные корки, чтобы их крысы не поели.
Миронов погладил ее руку.
- Хватит, не надо, прошу тебя, не надо.
- Нет, - сказала Лиля, - я хочу все рассказать. Слушай. И вот вдруг в эту минуту я вспомнила, как еще вчера, в Александрове, рано утром, я открыла глаза и вижу: мама стоит в углу и раздевается. Видно, только с улицы пришла. Я сквозь сон услышала шорох и открыла глаза. Мама стоит в углу, сгорбленная, голова закутана в платки и тряпки, и на ногах какая-то рвань. И все это с себя разматывает. И палка в углу стоит. Я спрашиваю: "Мама, ты откуда?" Она говорит: "На рынок ходила, вот картошки принесла". И показывает мне в авоське картошку. "Спи, говорит, еще рано". Холодина была страшная, я пальто на голову натянула и заснула… Тогда, в Александрове, я не придала этому значения. А сейчас вдруг, сидя за этим столом, я вдруг поняла… Боже мой!.. Ведь мама ходила к монастырю, ведь это она милостыню собирала у монастыря с протянутой рукой, в тряпье, под снегом, сгорбленная, седая. Такое отчаяние меня охватило, так страдают невинные люди, моя маленькая, седая, сгорбленная мама. За что ее преследуют, гоняют по всей России, ведь она едва двигает ногами.
- Прошу тебя, не говори больше об этом, - сказал Миронов. - Не надо ничего рассказывать, прошу тебя. Когда-нибудь в другой раз.
- Прости меня, я дура, разволновалась. Столько лет ждала тебя и чуть истерику не устроила, дура, идиотка! Извини меня, не сердись. Позволь мне все рассказать. Я не буду волноваться, честное слово. Мне хочется рассказать тебе, как я вернулась в Сосняки. Я хочу, чтобы ты все знал, все понял. Ведь когда я вернулась в Сосняки, я так хотела тебя видеть, и я увидела тебя, помнишь, мы ехали на твоей машине в Верхний, я была за рулем. Потом мы сидели в кафе, ели мороженое с этой профессоршей. Так глупо все получилось! Я сама виновата, но я хочу, чтобы ты все понял.
- Я виноват, - сказал Миронов.
- Нет, нет, слушай, тогда на вечере у моей сестры, Сева этот, жених мой, заметил мое состояние, он сидел рядом и ухаживал за мной, он спросил, что со мной. Он спросил участливо. Но у него был невыносимо бархатный голос, а в моих ушах стоял хриплый, простуженный голос моей матери. Он озабоченно склонился ко мне, на нем был белый крахмальный воротничок, и на мне шикарное Верино платье. И я хотела разорвать на себе это платье потому, что моя мама куталась сейчас в грязные тряпки, мерзла и подыхала в них…
Подошла Вера. Она тоже видела мое состояние, в глазах ее был такой страх, такая боязнь скандала, испорченного вечера, что я взяла себя в руки. Черт с ней, пусть веселится, если может! Все танцевали. Только мы с Севой оставались за столом. Я его спросила: "Вы бы отдали свою жизнь за то, чтобы на свете не было обездоленных людей? Отдали бы вы свою жизнь, свою науку, свою карьеру?" Он подумал и ответил: "Жизнь бы я отдал, науку нет. Если что и даст людям счастье, то только наука". Так умно и культурно он мне ответил. А я подумала: "Нет! Этот по Владимирке не пойдет. И врет! Не отдаст он жизнь ни за кого!.." В общем, невыносимо стало мне все это: и Сева, и сестра с Евгешей, и все эти гении доморощенные. Наклонилась я к Севе, спрашиваю: "У вас мать есть?" - "Есть", - отвечает и таращит на меня глаза, чучело! Я наливаю два фужера водки - они из этих фужеров боржом пили - и говорю: "Выпьем за то, чтобы вашей маме никогда не пришлось стоять с протянутой рукой". Он еще больше вылупился на меня: "Неужели вы это выпьете?" - "Эх ты, говорю, слабак мужчина!" - и выдула весь фужер. И не закусила…
Какое-то время я еще соображала, что делала. Оделась, вышла на улицу, доехала до центра, прошлась от площади Дзержинского до Охотного, потом по Горького до Центрального телеграфа. А что потом - все в тумане.
…Наутро просыпаюсь в милиции… Стою на своем: приехала к сестре из Сосняков, выпили по случаю приезда, вышла погулять, пристал ко мне нахал, я защищалась. Позвонили они Вере, та все подтвердила, примчалась в милицию и Евгешу притащила, а он членкор, грозят жаловаться, требуют, чтобы выпустили.
Короче говоря, попало мое дело на Петровку. Привозят туда. Сидит в кабинете полковник милиции, пожилой такой русачок в милицейской форме, с погонами и пистолетом, голубоглазый, пузатенький, продувная, видно, бестия. Просмотрел мое дело и начал стыдить. А раз начал стыдить, значит, выпустит, когда хотят запечь - не стыдят… "У всех, говорит, есть родственники вполне приличные, попадаются даже академики (это он на Евгешу намекал). Однако не родственники устроили скандал в пьяном виде, а вы устроили, так что родственники здесь ни при чем. Все ж, принимая во внимание вашу молодость, ограничимся пока приводом, сделаем отметку на всякий случай. А еще раз попадетесь - заставим прогуляться годика на два в такое место, где вы забудете, как водка пахнет. А пока потрудитесь оставить Москву. В двадцать четыре часа".
В общем, так это весело, я бы даже сказала, галантно говорит. Я тоже осмелела, все равно отпустит, я и говорю: "Почему я должна оставить Москву? В Москве я родилась, в Москве у меня сестра родная". А он меня не слушает, пишет резолюцию о прекращении дела и рассеянно бормочет, так, для себя бормочет: "Ничего, поезжайте к папочке, к мамочке в… - он посмотрел в документы, - в родные Сосняки поезжайте!" Зло меня взяло. "Нет у меня папочки", - отвечаю. Он подумал, что папа погиб на войне, и покачал головой: мол, твой отец погиб на фронте, защищая Родину, а ты вот чем занимаешься… А сам все пишет, пишет… Потом вдруг задумался и спрашивает: "Это какие Сосняки, где химкомбинат?.."
…И не знаю почему, от этого вопроса у меня вдруг перехватило горло, что-то очень напряженное и особенное послышалось мне в его голосе. Я тихо говорю: "Да, где химкомбинат", а сама смотрю на его руку, она перестала водить пером по бумаге и замерла, такая белая, хотя и короткопалая, мужицкая рука. И я не вижу, но чувствую, как он откинулся назад и смотрит на меня. И я не могу поднять глаз. Чувствую по этой неподвижной, короткопалой руке, что сейчас произойдет что-то ужасное.
Потом я подняла голову. И на том месте, где только что было круглое румяное лицо, я увидела сгусток оцепеневших, окаменевших морщин, я увидела тусклые глаза старика монгола, умирающего в пустыне. Я даже не уловила движения его губ, просто услышала откуда-то: "Петра Андреевича дочь?" Я ничего не могла выговорить, только наклонила голову: да! "Софьи Артемовны дочь?.." И я шепотом отвечаю: "Мама в Александрове, у мамы минус после лагерей. А папу расстреляли". И вдруг мускулы на его лице, до этого напряженные, ослабли, лицо опять стало простым и круглым, он опустил локти на стол, сжал лоб руками, вот так вот, и по его щекам потекли слезы…
Это, Володя, было такое, что я тебе и передать не могу. По коридору топают сапоги, шум, телефонные звонки, а начальник всего этого, полковник милиции, сидит, сжав руками лоб, и плачет. Я тихонько говорю: "Сюда могут войти". А он глотает слезы, пожилой мужчина, и не стыдится меня, девчонки. И я всем своим существом чувствую и понимаю, какую жизнь прожил этот человек. И оттого, что он заплакал, оттого, что это так поразило его, дрогнуло и мое сердце.
Он отошел к окну и долго стоял спиной ко мне, сморкался в платок. И сел за стол как будто уже спокойный, официальный, на меня не смотрит, казенным голосом говорит: "Поскольку единственные ваши родственники проживают постоянно в Москве и площадь у них достаточная - прописывайтесь. Я вам дам отношение в паспортный стол". Я смотрю на него и улыбаюсь. Смешно мне, что перешел он на этот казенный тон, радостно, что хочет сделать мне хорошее. Он насупился: "Чему вы улыбаетесь?" Я говорю: "Знаете, лучше я вернусь в Сосняки. Когда это случилось, мне было три года. И подобрала меня одна простая женщина, землекоп. Она меня и воспитала. Как же я теперь ее брошу?" Он посмотрел на меня, у него опять задрожали губы и глаза наполнились слезами. И не забывай, Володя, это было в пятьдесят втором году.
- Он знал твоего отца, - сказал Миронов.
- Да. В гражданскую войну он служил в дивизии, которой командовал папа. Хочешь знать, чем он кончил, этот полковник? Стал он ездить к маме в Александров, в гражданской одежде, конечно. Вытащил ее из хлева, устроил на приличную квартиру, в общем, помогал. Но об этом узнали, собственная жена донесла: решила, что он к любовнице ездит! Исключили его из партии, выгнали из милиции, разжаловали и, наверно, посадили бы. Но тут Сталин умер. Его восстановили, хотя и не сразу, а когда папу реабилитировали. Теперь он на пенсии. Когда я приезжаю в Москву, к нему обязательно захожу. Он читает исторические книги, пишет какие-то воспоминания. Трогательно и забавно слушать. Каждый раз мы ездим к маме на могилку. Близко нам не удалось ее похоронить, и лежит она на Востряковском кладбище. Довольно далеко, но туда ходит автобус. Если выехать с площади Киевского вокзала часов в восемь-девять, то к часу дня можно быть обратно.
Лиля замолчала.
За окном рассвело, и в комнате уже отчетливо были видны предметы.
- Ты будешь приходить ко мне? - спросила Лиля.
- Я не уйду от тебя, - сказал Миронов.
1958–1964 Москва