Гестапо согласилось обменять парнишку на немцев, которых мы захватили. Даже сделали жест: отпустили из тюрьмы раненого партизана из отряда Каткова, он принес письмо - где встретятся парламентеры. Двоих, мол, на двоих. Нас такое великодушие насторожило. Начштаба Будыка отказался идти на переговоры. Сказал: "Не верю я фашистам. И сам в ловушку не полезу". Пошел комиссар Вася Шуганович. Ничего. Вернулся, договорившись о часе и месте обмена. Но Будыка был прав: фашисты есть фашисты. Ни чести, ни совести - ничего у них нет. Одна звериная хитрость. Обмен должен был произойти в открытом поле, между деревней Рудня и лесом. В деревне - немцы, в лесу - мы. Ровно в девять ноль-ноль из лесу под конвоем двух партизан выйдут пленные интендант и лесоторговец, из деревни - Петя под конвоем одного немца. Само собой разумелось, что с обеих сторон на место встречи будут наведены пулеметы и прочее оружие, у кого что есть… Конечно, у фашистов оружия больше. Мы это учитывали. Имели в виду и то, что гитлеровцы не удержатся от соблазна окружить нас. И не ошиблись. Разведчики накануне установили, что лес оцепляют: значительные силы карателей и полицаев тайно залегли в кустарнике, во рвах.
Собрался военно-политический совет отряда: что делать? Никто не предлагал отказаться от операции: Петю надо вырвать из их лап. А на хитрость врага ответить хитростью! Отряд войдет в этот небольшой лес. Отряд даст себя окружить. Но тех, кто окружит нас, возьмут в клещи отряды Каткова и Косача. При нашем отряде тогда находился секретарь подпольного обкома Ружак, он координировал действия отрядов зоны. Он первый выдвинул такое предложение. Договориться с соседями было легко. Между прочим, как раз тогда велась подготовка к объединению отрядов в бригады. Случай давал возможность испытать в бою главные силы будущей бригады.
Мы все предусмотрели и все спланировали. С военной точностью. По законам партизанской тактики. Все учли, кроме той подлости, на какую способны только фашисты. Никому из партизан и в голову не пришло, что они пойдут на это.
Ровно в девять из-за колхозной конюшни вышли двое: немец и мальчик. Даже за полтора километра я разглядел, что у Пети забинтована голова. Он шел медленно, пошатываясь. Сжимались кулаки: пытали гады ребенка. Передают нам побитого, искалеченного. А мы их пленных пальцем не тронули, передаем накормленных, побритых, начищенных. Чесались руки, горело сердце… Но черт с ними! Только бы Петя остался жив! Интендант, сволочь, козырнул мне, штатский поклонился. Чуть не побежали, обрадовавшись. Конвойным пришлось придержать. Встретиться должны в определенном месте - посреди поля.
Из-за конюшен, из садов перебегали зайчики от немецких биноклей. Но… что это?! Когда группы почти сошлись, один из наших конвойных, Сенька Гарун, отскочил, замахал руками, закричал. Явно давал сигнал: провокация! Провокацию мы предусматривали. Но какая тут провокация, в чем - не сразу сообразили. Увидел в бинокль, как немецкий конвойный выхватил пистолет и выстрелил в Гаруна. Тот упал. Другой наш конвойный, Ваня Ткачев, выстрелил в немца. Оба упали одновременно. Интендант и коммерсант, махая руками, бросились что есть силы бежать к своим… Это их погубило; не военные, не имели опыта. Пулеметчик наш не стал ждать команды. Дал сразу длинную очередь.
Тот, кого мы считали Петей, кинулся в сторону и побежал по фронту, не приближаясь ни к нам, ни к немцам. И как бежал! Летел! Тогда только я понял, что вместо Пети нам хотели передать кого-то другого. Забинтовали, чтоб не догадались сразу. Я предупредил своих:
"По мальчику не стрелять! Бить по конюшне! По садам!"
Конвойные живы. Их и наш. Залегли, перестреливаются. С дерева, где я сидел, видно было, как Ваня отползал по борозде. За лесом ударил немецкий миномет. Начался бой, в котором фашисты рассчитывали уничтожить наш отряд. Но сами попали в ловушку. Сводный полицейский батальон, поставленный, чтоб отрезать нам путь в большие леса, был разбит наголову. Эсэсовская механизированная зондер-команда, вырываясь из окружения, бросила машины и минометы. Но и у нас в том бою были потери немалые. Погиб Вася Шуганович, мой комиссар, мой друг. Не вызволили Петю. Пленные рассказали: его расстреляли в то самое утро на тюремном дворе. Так страшен был для них этот мальчик, что фашисты боялись обменять его на двух своих. Они даже боялись вывести его за город, ближе к партизанам. Нам хотели передать беспризорника, сидевшего в тюрьме за кражу.
Марину привезли на похороны партизан. Среди тех, кто лежал в гробах, не было ее сына. Но мы хоронили и его. Гробы стояли под соснами, рядом с только что выкопанной братской могилой. Вокруг сидели усталые партизаны: раненых увезли в лагерь. Партизаны вскочили, как по команде, когда подошла мать. Постаревшая, ссутулившаяся, в черном платке - помню, вижу ее и сейчас, - Марина подолгу стояла возле каждого гроба, вглядываясь в лицо убитого. Нет, она не плакала. Изредка шевелились запекшиеся губы. Что она говорила? Читала молитву? Или посылала проклятья убийцам? Я боялся: не помутился ли от горя ее разум? Дошла до последнего гроба. Постояла. Повернулась, чтоб идти дальше - куда? - и увидела меня. Я не мог вымолвить ни слова - душили слезы. Склонил перед ней голову, готовый услышать крик материнской боли, укор. Она могла спросить: почему я не уберег ее сыновей? Могла удариться оземь с криком: "Где мои дети? Верните моих сыновей!"
Марина положила мне руку на голову, как ребенку, провела шершавой ладонью по щеке: "У тебя горячка". Я был ранен в руку, прошла ночь после боя, поднялся жар. Кто-то из партизан, из мужчин, всхлипнул. Рядом. Кто-то из женщин заголосил. Она сказала:
"Петя просил… передай, говорит, Ивану Васильевичу… пускай меня примут в комсомол. Я ведь не такой, как они думают. Я, говорит, мамочка, знаешь какой! Я им слова не сказал! И не скажу! А сам… живого места на нем не было". И тут она зарыдала. Не заголосила по-бабьи, а зарыдала надрывно, глухо, как плачут в очень большом горе.
…Не поднялась ни одна рука, когда замполит предложил слушателям задавать докладчику вопросы.
Иван Васильевич, немного смущенный, сказал, что никакого доклада он не делал. Они поняли его, эти ребята во флотской форме, поняли, наверное, лучше, чем их капитан. Они просто смотрели на него с большим интересом, с большим уважением, чем вначале. Антонюк был благодарен им за это. И за то, что они не захлопали, когда он так вот неожиданно, на рыданьях матери, кончил свой рассказ.
Один Василь в ту минуту не смотрел на отца. Понурившись, разглядывал свои руки, словно нашел в них что-то диковинное. Но по лицу его уже не блуждала ироническая усмешка. Теперь на нем вообще ничего не отражалось - никаких эмоций. Аплодировали горячо после того, как капитан от их имени поблагодарил за - он не сразу нашел слово - "содержательную беседу". Василь не аплодировал. Не демонстративно, конечно. И не из скромности. Просто мысли его были где-то далеко. Где? О чем он думал?
Ему разрешили проводить отца в поселок. Иван Васильевич боялся, как бы сын не сказал что-нибудь такое, что может испортить его хорошее впечатление от встречи, от всего того, что увидел здесь за два дня.
Василь в "газике" при шофере спросил:
- А теперь ты знаешь об этих людях? Держишь с ними связь? Как они живут?
- Обо всех? Бригада - это сотни людей… Прошло столько времени. Но со многими связь имею. С некоторыми вижусь чуть не ежедневно. С Будыкой, например. К Марине заезжаю изредка. Помогаю. Чем могу.
- А девочка, которая родилась в отряде… Кто она?
- Виталия? Мы были романтики. Видишь, какое имя дали? В декабре сорок первого. Вита - жизнь. Верили в жизнь. Не видел ее лет семь. Тогда она была еще школьница.
- Детдомовка?
- Нет. Почему же! Она жила с матерью. Мать ее учительствует. На Полесье.
- Отец? Он… он погиб…
Дорога круто повернула на горном склоне, фары выхватили причудливые очертания срезанной взрывом скалы. Впереди замелькали огни поселка. Еще через несколько минут въехали в долину. Дорога проходила близко от берега, и даже сквозь шум мотора слышался грохот прибоя. Было безветренно, а море все равно бушевало. Василь с каким-то детским восторгом заговорил о море. У отца ревниво сжалось сердце: приворожило оно сына.
Глава VI
В Гомеле шел снег. Сухой, легкий.
От этого Ивану Васильевичу вдруг стало хорошо, радостно, Будто попал в родную стихию. Будто вернулся из Африки, где не видел зимы много лет. Он так и подумал с улыбкой об Африке, потому что всю дорогу в купе молодая мать читала четырехлетней дочурке:
Маленькие дети!
Ни за что на свете
Не ходите в Африку,
В Африку гулять!
Ивана Васильевича смешили эти шутливые стихи старого поэта. И наводили на грустные мысли. Почему он не читал их своим детям? Дети любят алогичные фантазии. Только взрослым нужны во всем, малом и большом, железная логика и глубокий смысл.
Он накинул пальто и вышел на перрон. Захотелось взглянуть на город своей юности. Он любил этот город всю жизнь. Только однажды он показался неуютным и чужим, когда осенью сорок второго пришлось прийти сюда, чтоб организовать после провала новый подпольный горком, боевую группу его. После войны город разросся. В центре почти ничего не осталось от того, что было раньше. Но все это совершалось на его глазах, и потому ему не приходило в голову сказать: "Не узнать Гомеля".
Все новое как-то постепенно, незаметно и очень естественно входило в его представление о родном городе. Так же естественно, как то. что бывший мальчишка Иванька Проськин (почему-то в деревне маленьких Антонюков звали по их бабушке, Просе) стал пенсионером Иваном Васильевичем. Однако в чем-то главном он все тот же мальчишка-рыболов, юноша-рабфаковец, который немало потопал в этом городе по деревянным тротуарам, партизанский командир - хозяин лесов в междуречье Днепра и Сожа. А не пенсионер!
Может быть, в чем-то самом главном неизменным остался и город. В чем? Странное ощущение. Реконструировали вокзал, сделали тоннель, построили новые дома, там, за путями, в залинейном районе, и здесь, у привокзальной площади: дома, как близнецы, похожие на тысячи таких же домов в других городах. И все равно этот вокзал непохож на другие, по-прежнему он знакомый и родной - до спазма в горле, до боли в сердце. Что сохраняет его неизменным, таким, каким запомнился с тех далеких времен, когда Иванька Проськин впервые приехал в город, чтоб поступить на рабфак? Может быть, этот перекидной мостик с гремучими железными ступеньками, на котором он встречался со своей первой юношеской любовью? Где она, та девчонка, теперь уже бабушка? Смешно. Говорят, первая любовь не забывается. Не забывается юношеский огонь, твое чувство. А не она, та, что зажгла этот огонь. Она исчезла из памяти, как только пришла другая любовь, более зрелая, более серьезная… Была вытеснена. Нередко он действует, этот неумолимый закон. Однако, когда эта другая любовь создала семью, появились дети, он не позволил, чтоб их вытеснило то, третье… Вот оно действительно не забывается, это последнее, ничем его не вытеснить: ни тем, что было до того, ни тем, что после… Хотя после ничего и не было, кроме вспышек все того же огня.
Проводница предупредила:
- Опаздываем. Стоянку могут сократить. Не отходите далеко.
Иван Васильевич шел по перрону к тепловозу. Снежинки садились на руки, на лицо, приятно щекотали теплым холодком. Да, бывает теплый холодок и холодное тепло - в природе так же, как в человеческих сердцах. А самое неизменное из неизменного здесь - это снег, это тихий снегопад над городом, что засыпает черноту асфальта и, как ничто иное, единит город с просторами полей, с лесами, с первобытностью земли. Может быть, потому и мысли так неожиданно, так внезапно устремились туда, за эти просторы, за эти леса? А так ли уж неожиданно?
Да, позднее уже ничего и не было, кроме вспышек все того же огня. И вот она, еще одна вспышка. Может быть, последняя? Нет, совсем не такая. И причина иная совсем. Тогда это шло от его человеческой слабости. А теперь? Поезд тронулся. Антонюк стоял и смотрел, как проплывают вагоны. Чаще постукивали на стыках колеса. Вот и его вагон. Проводница хлопнула плитой, закрывающей ступеньки, увидела его, откинула плиту назад, крикнула:
- Эх! Цепляйтесь! Да скорей же вы!..
Иван Васильевич, не трогаясь с места, с улыбкой помахал ей рукой. Павла похоронили без меня. Катков приехал потом, этого я ему не могу простить. Катков завидовал славе моего отряда. Как многие профессиональные военные, глядел свысока, считая, что он один умеет командовать и я перед ним что лапоть перед сапогом. Он, кажется, ни разу не приехал первый, пока отряд его был самостоятельным. Ездил я. Почему Павел выбрал его отряд? Назло мне?
У меня не было к Каткову ни ревности, ни неприязни. Но когда Павел ушел, я почему-то подумал тогда: лучше бы к Косачу. Может, потому я сразу понял, что случилась беда, - в тот же миг, как увидел Каткова у себя в лагере. Он совсем не по-военному соскочил с седла - сполз как-то по-старчески. Я вышел из землянки-мастерской, где хлопцы делали мины. Катков боялся поднять глаза.
"Когда?" "Позавчера". Шевельнулась надежда. "Ранен?"
"Нет. Напоролись на засаду возле Рудни. Скосили всех троих. Двое там и остались, полицаи хоронили. Павла конь вынес. В пылу держался, видно, еще некоторое время. Нашли его в лесу за километр от места засады. Две пули в грудь. Три - в спину. Стреляли вслед…"
Уже в пути, когда запаренные лошади умерили бег и с натугой вытаскивали ноги из размокшей пашни, я, поравнявшись, спросил у него:
"Почему не сообщил сразу?"
"Тебе было бы легче?"
Нет, мне не было бы легче. Не было б! И ты, Катков, не знаешь, как мне тяжело было тогда. И теперь. Эта рана не заживает. Ты не знал, из-за чего Павел перешел к тебе. Или, может быть, знал? Все равно. Ничто не мешало тебе сделать так, чтоб я сам похоронил брата. Я должен был в последний раз взглянуть на его лицо, прежде чем навеки засыпать землей. Я так и не спросил у тебя, Катков, до сих пор не спросил: сделал ли ты хоть гроб? Я боюсь, что ты ответишь: нет, не сделал, не до того, мол, было. Ты всегда оставался военным, неплохим командиром, но не всегда человеком и другом. Пли, может быть, мы в эти понятия вкладываем разный смысл?
Что застыло на твоем лице, Павел? Боль, отчаянье? Твердо знаю одно: не страх, не паника. Было у меня крошечное утешение: брат не сам полез под пули. Засада неожиданная, смерть случайная. Павел хотел жить, хотел бороться. Никто на войне не знает, когда и где встретит свою пулю. Мои хлопцы тоже налетали на засады. Павел мог так же погибнуть у меня в отряде. В разведке или в бою во время блокады. Сколько их погибло! Я не оберегал брата. Никого не оберегал, кроме… Да, разве кроме детей. Я сам чуть не каждый день шел на смерть. И вел на смерть партизан. Война не бывает без жертв. Однако в моем отряде люди гибли реже, чем у того же Каткова. Мы меньше несли потерь, хотя боевых операций совершали больше. Выходит, все же в какой-то мере мы берегли людей. Я, Шуганович, Будыка… Я, кажется, уподобляюсь тем мемуаристам, которые стремятся доказать, что были всегда умны, предусмотрительны, непогрешимы; я начинаю доказывать это самому себе, в душном вагоне, под стук колес и беззаботный храп соседей. Нет, я ничего не доказываю ни самому себе, ни другим. Двадцать два года я казнил себя за смерть брата. Не хочу больше казниться, не надо. Верю: Павел единственный, кто имеет право судить меня, тебя, Надя, кому я разрешил бы это сделать, - сейчас, если б судьба отпустила ему столько прожить, понаблюдать, понял бы нас и… простил. Хотя зачем нам прощенье? Не хочу чувствовать себя виноватым! Ни перед кем! Даже перед Павлом. В чем?
Тебе, конечно, сразу сказали о моем горе - почему и куда поехал я с Катковым. За день, который я просидел у могилы брата, ты немало пережила. Когда я вошел в землянку, маленькая Вита, хорошо помню, надрывно кричала. Ты держала ее на руках. Рванулась ко мне. "Иван!.." Не знаю, что ты хотела сказать, но я остановил: "Не надо!" Ты испуганно отступила в угол, укачивала малышку, шепотом просила: "Тише, крохотка моя, тише. Сейчас, сейчас…" Что сейчас? Что ты ей обещала? Как будто ребенок мог понять и успокоиться. Не помню, сколько просидел на колодке, наверное, долго. Все время кричал ребенок. Его крик, твое убаюкивание не раздражали, напротив, кажется, успокаивали, должно быть, напоминая о жизни и о нашей цели - бороться за нее, за жизнь.
Почему я ничего не сказал тебе тогда, две недели назад, когда Будыка открыл мне глаза - из-за чего Павел ушел из отряда? Что меня остановило? Может, испугался, узнав, что тебя любит другой, моложе, намного моложе, ты станешь думать о нем, и я отступлю в твоем сердце на второй план? В любви, в ревности мы всегда остаемся пылкими юношами, трепетными и неразумными. Теперь это было жестоко - по отношению к нам обоим жестоко - и, может быть, даже оскорбительно для памяти Павла. Во всяком случае, неуместно. И ненужно.
"Ты знала, что Павел тебя любил?"
Задохнулась, будто горячего воздуха хватила. "Я догадывалась… в техникуме". "И… вышла за… того? Эх, вы!.. Народ!"
Сжалась, как от удара. Обняла ребенка. Потом подняла кофточку и дала девчурке грудь. Вита смолкла. Все естественно. Но в первый момент меня почему-то покоробило, что ты, когда такое горе, так вот просто оголила передо мною грудь. Я чуть не оскорбил тебя. Но тут же устыдился своего неразумного гнева. И стыдно было смотреть на тебя. Я опустил глаза, понурился.
"Не казни меня, Иван… Павел не обмолвился ни словом. Мы уехали работать в разные школы".
Не покорная просьба, а почти упрек: не казни меня, потому что я наказана уже жизнью, людьми, богом. Однако тогда это меня мало тронуло. Опять заплакала Вита - молока все-таки не было. Но детский крик уже не успокаивал меня, даже скорее раздражал. Я сказал то, для чего пришел:
"Завтра вас увезут на Украину, за Добрянку… Там он вас не найдет. - И - проявление слабости - добавил, словно оправдываясь: - Я не могу иначе. Пойми…"
Ты приняла приговор этот покорно. Вздохнула только. Долго молчала. А потом попросила. Не о себе, не о ребенке - странно и непонятно! - о нем, бывшем муже, начальнике полиции.
"Иван. Я напишу письмо… Передай ему - имени не назвала. - И от себя напиши. Прошу тебя. Пусть он уедет куда-нибудь, если не может прийти к вам. Ради дочки своей. Из-за нее прошу. Пускай чинит дороги, пилит дрова… Что ему нужно? Был же человек как человек…"
Для меня это не было новостью. Ты уже однажды просила написать ему, предупредить, посоветовать… Пока не поздно. И я, кажется, обещал. Но в тот момент все мое нутро прожгла эта твоя просьба. Ничего не спросила про Павла - как он погиб? В минуту расставания не нашла теплого слова для меня. Ничего не просишь для себя. А о ком беспокоишься? Ты уже знала меня: видела в радости и в гневе. Глянул - и ты снова съежилась, будто я замахнулся чем-то смертельно тяжелым. Побелела. Я бросил то самое тяжкое, о чем до сих пор не говорил ей:
"Он лично расстреливал еврейских детей".