Снежные зимы - Иван Шамякин 15 стр.


Как ты закричала! Но тут же задушила крик, будто вырвала его из груди. Поняла: это приговор! И он записан в наших сердцах. И никакой амнистии не будет: никто ее не вымолит. Может быть, у тебя сомлели руки и ты испугалась, что уронишь дитя. Может быть, ты боялась чего-то еще более страшного - не знаю. Но ты положила дочку на нары, - и - странно! - она замолчала. (Какие мелочи запомнились!) Ты шагнула ко мне, попросила взглядом: поддержи. Но твоя первая просьба сделала меня жестоким и безжалостным.

"А кто поддержит меня?!" - чуть не крикнул в ярости. Но не крикнул. Просто не смотрел на тебя, в прекрасные глаза, затуманенные болью. Уставился в пол, на чисто вымытые доски. (В вашей землянке хлопцы сделали пол. Тебя любили.) Ты отступила назад, в свой угол, и оттуда попросила: "Не отсылай меня, Иван! У меня никого нет, кроме…" "Нет!" - крикнул я и поднялся с колодки, чтобы выйти. Ты вцепилась в рукав, задержала.

"Прошу тебя еще об одном, Ваня, родной мой… Но обещай… обещай… Ты не сделаешь это сам. Своими руками. Не делай. Прошу".

Не сразу дошло, о чем ты просила. А дошло - тут только понял, что творилось в твоей нежной и мужественной душе: ты сама давно осудила его, но все еще не теряла надежды как-то спасти. И вот должна была подписать окончательный приговор. Теперь все свое тепло отдавала мне. Одному. Лед моего горя, отчаяния начал таять. Но я боялся твоей теплоты, я отгораживался от нее жестокостью. Уже взялся за скобу, наклонил голову, чтоб пройти в низкую дверь, когда ты сказала:

"Будь здоров, Иван… Попрощаемся. Спасибо тебе за все. Я была счастлива… с тобой".

Первый порыв - вернуться, обнять… Но тогда я, наверное, не отослал бы тебя. А я не мог этого не сделать: слишком свежа была рана от смерти Павла. Я вышел, осторожно, тихо закрыв за собой дверь землянки. Услышал, как опять закричал ребенок.

… Медлительный поезд останавливался, кажется, у каждой будки. У каждой деревни - определенно. Тянул состав паровоз. Еще паровоз. Старый безотказный работяга, во многих местах уже вытесненный молодыми красавцами тепловозами и электровозами. Паровоз выбрасывал тяжелые пасмы дыма. Они окутывали провода, столбы. Но свет из вагонных окон разрывал эти пасмы. Тогда, будто от злости, дым стегал по окнам. Изредка сыпались искры. Они летели вверх и гасли в ночной мгле. Ветер поднялся, что ли?

Но когда поезд остановился на станции, где горели фонари, Иван Васильевич увидел, как тихо и ровно падают редкие снежинки. Он прочитал знакомое название. Очень знакомое. Правда, приезжая на могилу брата, он сходил не на этой станции. На этой не был почти с войны, проезжал мимо. Но отсюда ближе к тому месту, где находился тогда лагерь отряда. Если пешком, то часов за пять можно добраться. Он не сбился бы с пути и ночью, снега тут еще мало, поле черное, дороги проторенные.

Захотелось сойти. Так же внезапно, как в Гомеле. Подумал, что странные у него возникают порывы в последнее время. Самому себе их трудно объяснить. Что случилось? Ни разу, кажется, за двадцать лет образы людей, что были тогда рядом, те места и чувства не стояли так ярко перед глазами, не будоражили душу, не рождали столько мыслей. Странно. С Надей он сейчас говорил так, будто она была там, за окном. Видел ее глаза, слышал голос, слышал, как кричит Вита. Вита…

Одного не мог представить, увидеть - Виталию такой, какая она теперь. А зачем она ему понадобилась? И на миг показалась нелепой сама поездка. Да, было время, когда его заботила Витина судьба точно так же, как и судьба родных детей. Но вот уже сколько лет он почти ничего о ней не знает. Девушка стала далекой и чужой.

Надя писала, по сути, раз в год: короткая открытка - поздравление с праздником - с Первомаем. Почему-то аккуратно именно с Первомаем. Раза два, правда, присылала новогодние поздравления, но только в ответ. Один лишь раз написала не к празднику: сообщила, что Вита поступила в институт. О том, что окончила, а как будто уже должна была окончить, об этом Надя не сообщила. Где Вита теперь? Как относится к нему? Забыла? Или все еще ненавидит? Все-таки тогда, шесть лет назад, его задело, обидело, когда Надя по дороге, в машине, сказала:

"Не могу больше, Иван. Не надо больше. Вита знает и осуждает. С каким презрением она говорила со мной! Дочка возненавидит меня. И тебя!.."

Вот это и задело, что она, девчушка, которую он вынянчил в лагерных землянках, может возненавидеть. Остальное принял не так остро. Что ж, не надо так не надо. Еще лучше: нигде и ни в чем не придется раздваиваться. Не тот возраст, чтоб таиться и лгать близкому человеку - Ольге. Иван Васильевич подумал о чемодане, который уехал в Минск. Что железнодорожники делают с такими вещами? Если откроют, наверное, найдут там что-нибудь, какой-нибудь конверт с его фамилией и адресом. Вспоминал, что там есть, в чемодане? Письмо Василя Ладе, но оно, наверное, без адреса. Есть книги… Если позвонят домой, жена и Лада испугаются, поднимут тревогу. Что он им скажет? Отстал в Гомеле? Но из Гомеля легко позвонить.

Возникла мысль: а может, вернуться? Мелькнула, как короткая вспышка совести. Но какая-то другая, неосознанная сила тянула его, вела… Не в первый раз отдавался он этой силе, этой душевной волне. Случалось, что она выносила не туда или не вовремя. Но ни разу не унесла в открытое море, на погибель. Поезд все шел в ночь. Но почему-то не стало дыма и искр. Из темного тамбура видно было поле, уже слегка припорошенное снежком. Мелькали огни деревень, близких и далеких. Тусклые огоньки. Уличные фонари, от которых поднималось бы зарево в небо, любимая тема поэтов, не сияли нигде. Но Иван Васильевич сразу различал, где деревня электрифицирована, а где по-прежнему сидят при керосине. Вот даже и уличные фонари горят - на ферме, конечно. А совсем по соседству, в каком-нибудь километре, не больше, верно, тот же колхоз, скупо цедится керосиновый свет из множества окон - деревня не малая.

В том своем выступлении, которое, говорят, многих ошеломило, а для него стало последним с такой высокой трибуны, Иван Васильевич говорил и об этом - как иной раз средние цифры смазывают истинную картину. Числится колхоз электрифицированным, а две трети людей лишь издали смотрят на это благо цивилизации.

Грустно стало от мысли, что почти два года он уже не активный участник работы этих людей, а сторонний наблюдатель. Всю сознательную жизнь помогал хлеборобам своими знаниями, опытом, трудом… И теперь чувствует, что мог бы приносить пользу, особенно при условии: ему верят, что он что-то понимает в том, как и где надо выращивать хлеб, а он верит другим - людям вот в этих деревнях, огни которых, разные огни, веселые и грустные, но одинаково теплые, провожают движущиеся, но холодные огни поезда.

Опять подумал, что, вернувшись, пошлет к черту свой гонор и пойдет на любую должность, какую предложат. Только бы работать. Но тут же почувствовал, что не так просто - поступиться своими принципами, преодолеть характер. Так можно дойти до унижения. А он никогда не унижался. Ни перед кем. Во всяком случае, ему не стыдно за свои отношения с людьми. С теми, кто стоял выше, и с темп, кем он руководил. Кто становился близким, шел долгие годы рядом, и с кем встречался случайно, как в поезде.

Становилось холодно, хотя стоял в накинутом на плечи пальто. Но в вагоне еще разговаривают, в одном купе веселая компания играет в карты, голоса их долетают и сюда. А ему хочется тишины. Раньше тянуло к людям. Теперь больше по душе одиночество. Плохая примета. Нельзя сказать, что характер у него безупречный, но совсем не хотелось, чтоб теперь он у него менялся. Пускай остается, какой есть. Сейчас чрезвычайно важно остаться прежним Антонюком. Во всем. И в том, что сам он и другие считали его силой. И в том, что было его слабостью.

Интересно, в чем проявлялась его сила и в чем слабость? То, что он, старый человек, пенсионер, как юноша, внезапно с волнением едет к женщине, с которой связала его военная судьба. - сила это или слабость характера? К чему это раскладывание по полочкам: на одной - сила, на другой - слабость. В таких вот неожиданных поступках - высшее проявление свободы, презренье ко всем условностям, и, может быть, совсем не стоит так копаться в душе, заниматься самоанализом? Правда, зачем? Лучше пойти и попытаться уснуть. Выходить рано - часов в пять, на лесной станции. Вряд ли там будет тише и теплей, чем в вагоне, чтоб поспать, пока рассветет. Если же сразу пойти - можно сбиться с дороги. Да и не хочется приходить так рано, будто крадучись. Нет. он придет среди бела дня. Как добрый старый друг. Ему только и надо, что слово душевного друга тех далеких лет. Самого душевного…

А все-таки интересно - то, что было между ними тогда, в воину, и позднее, - что это: проявление слабости или силы? Привести в исполнение приговор над Свояцким мне не пришлось. И никому из моих партизан тоже. Полицай исчез. Внезапно. Никто не знал - куда. Когда связные принесли это известие, я сразу подумал, что, видно, Надя все же каким-то образом связалась с ним, предупредила, что его ждет. Что ж, ее можно понять: он отец ее ребенка.

Черт с ним. Пускай исчезает. Если и в другом месте будет собакой, кары ему не миновать. Однако, когда я в тот же день, позднее, кажется, уже ночью, в бессонницу, подумал, что Свояцкий мог прийти к ней, к Наде, что они могли уехать или уйти вместе, мне стало нестерпимо больно, я принял самую возможность этого, как злостную измену. На другой же день, тайком от Будыки, от Шугановича, послал на Черниговщину человека: там ли она, куда отвезли? Как живет, как ребенок?

Камень свалился с души, когда разведчик вернулся и рассказал: там она, у сестры нашего Кравченко, живая и здоровая, работает в поле, и ребенок здоровенький. Я приказал ему ничего не передавать от меня лично, ничего не говорить. Но. возможно, партизан, хотя и не молодой уже, не выдержал, проговорился или. очень может быть, Надя сама догадалась, потому что знала его в лицо. Наверное, приход его разбередил ее душу. Кто из нас проявил слабость, а кто силу?

Недели через две или три после этого, в жаркий день в землянку, где я отдыхал после операции на чугунке, вошел Будыка со своей особой ухмылочкой. (Дурацкая у тебя ухмылочка, Валентин Адамович!)

"Тебе сюрприз, командир".

"Какой сюрприз?"

"Выйди, увидишь".

Не помню, что я подумал, но, во всяком случае, не о Нале, не о том. что она может самовольно вернуться в отряд из такой дали. Ее задержали молодые дозорные - из партизан, которые пришли в отряд за два весенних месяца. Хлопцы не знали, кто она. Привели под дулом винтовки, подозрительно приглядываясь - слишком хорошо женщина эта знает партизанские стежки. А в лагере, возле кухни, ее сразу окружили, Биту передавали с рук на руки. Девочку тетешкали, искали, чем накормить. Увидели меня - затихли, расступились. Надя поднялась с пенька, стояла в молчаливом ожидании. Потом признавалась, что испугалась, увидев меня. Впервые за долгую дорогу подумала о той каре, которая может пасть на ее голову за самовольство. Моей каре.

У нее был вид нищенки, вызывающей жалость. Два дня шла по жаре с ребенком на руках. Босые, потрескавшиеся, запыленные ноги. Запекшиеся губы. Обожженное солнцем лицо, выгоревшие брови и волосы, с которых на плечи сползала грязная косынка. Зимой, после родов, у нее было на диво белое лицо, белое тело, а сейчас она потемнела, прямо-таки почернела. Даже волосы: были русые, а стали какие-то темно-ржавые. Сама она страшно исхудала. Но лицом не подурнела. Наоборот, показалось мне, стала краше. На лице страдание и страх, но глаза - они излучали дивный свет.

Что я почувствовал? В первое мгновение - злость: кто тебя сюда звал? Потом - жалость… Она глядела на меня. Не униженно, не по-собачьи. Просила, как можно просить очень близкого человека. Сперва - взглядом. Потом - словами. Темп же словами, что и два месяца назад, но еще настойчивее, словно за то время, которое прошло, получила право на такую просьбу:

"Не отсылай меня… - Но тут же поправилась: - Не отсылайте меня из отряда, товарищ командир. Я не могу там… Я хочу быть с вами".

Я молчал. Долго. Молчали партизаны. Ждали, что скажу я. Может быть, не все хотели, чтоб я разрешил ей остаться. Были, верно, такие, которые не прочь были услышать, увидеть драматическое представление - проявление командирского норова, укоры, женские мольбы, слезы или еще что-нибудь. Но больше всего у этих внешне грубых людей было мудрой народной деликатности, сдержанности, чуткости. Я убеждался в этом не раз. Надя не повторяла просьбы. Не сказала ничего больше.

Рана, что чуть-чуть начала заживать, заболела с новой силой. Я подумал, что присутствие этой женщины в отряде каждый день будет напоминать о моем горе. Но хуже другое - почувствовал, что я - слабый человек: мне уже хотелось подойти, взять ее почерневшие от работы, шершавые руки или - еще больше - обнять усталую, измученную, чтоб она почувствовала, что не одинока, не забыта… Нетрудно догадаться, как пойдет дальше, если возникают такие порывы, такие стремления. Да, я слабый человек…

Первой заговорила Люба. Старая моралистка! Зимой, когда узнала о нашей связи, довела меня до ярости своим бабским осуждением, попреками. А тут вдруг расчувствовалась:

"Чего ты, Иван Васильевич, глядишь на нее, как на матку боску? Давай разрешение зачислить этого бойца, - и подкинула Виту, - на котельное и всякое прочее довольствие. Будет у нас Виталия, будет и Надежда!"

Партизанки - тогда их было у нас уже несколько - засмеялись. Мужчины молчали. Как мне было выпутаться из этого неловкого положения? Чувствовал, что отослать из отряда не отошлю. Но и встречать с объятиями… Перед партизанами… Свинья Будыка! Не мог принять потихоньку, а потом сказать. Выставил меня. Теперь, должно быть, стоит позади, наблюдает, ехидничает. Разозлился. Не на нее, конечно. На себя. На Будыку. На Любу. Выругался, не глядя на присутствие женщин.

"Не отряд, а цыганский табор! Скоро бабы командовать начнут!"

"В таборе никогда не командуют бабы, - ответила Люба. - А ты не кричи, как феодал! Цыганский король!"

Глава VII

Тут еще почти не было снега - чуть-чуть припорошило землю. Падал и сейчас, но очень робко, сухой и легкий, как пух; слабое дыхание ветра сдувало его с дороги в канавы, с пригорков в лощины, на опушки. Два дня назад была тут оттепель; может быть, даже шел дождь. На дороге стояли лужи; вода замерзла, но колеса машин и повозок разбили слабый ледок. Белые осколки его звенели под ногами, звенели удивительно мелодично, прямо-таки радостно.

Приятный морозец, еще более приятные снежинки, что нежно, будто живые существа, садились на руки, на лицо, и этот веселый звон льдинок под ногами - все так славно бодрило, радовало. Ушли ночные колебания: зачем он едет? Кому это нужно? Нет, теперь все казалось просто и естественно. Отсюда и настроение такое. Нелепо все еще обуздывать свои желанья, порывы, тем более что никому он не причинит зла, а кое-кому, наверное, может принести хоть маленькую радость.

Иван Васильевич не стал ждать в темном и холодном станционном помещении, пока рассветет. Пошел сразу, лишь скрылся в ночной дали сигнальный огонек последнего вагона. Дорогу он помнил. Правда, спросил у дежурного по станции, как выйти на большак. Тот подозрительно оглядел ночного пассажира, объяснил нехотя, туманно. Да Иван Васильевич скоро узнал дорогу сам. Когда дошел до села, где светилось два-три окошка, не больше, - у самых ранних хозяек.

У него была удивительная память: облик сел, их "лицо", он запоминал так же, как лица людей. Забывалось иной раз название, как и фамилия, но если б завязали глаза и привезли в любое село, где он был хоть однажды, он тут же сказал бы, в каком оно районе, когда он здесь был, по какому поводу, с какими людьми встречался.

По этому селу проезжал в "газике" раза два всего, последний раз семь лет назад; не помнил, называется оно так же, как станция, или как-нибудь иначе, но сразу узнал лавку, школу, высокий осокорь, от которого надо свернуть направо, на другую улицу, пошире, чтоб выехать… выйти на нужную дорогу - большак, обсаженный старыми березами.

Каких-нибудь пятнадцать километров для него, охотника, легкая прогулка. Если хорошенько разойтись, два часа ходу - и там. Но не хотелось все-таки приходить так рано. Неловко как-то. Странное чувство! Никогда его но бывало раньше. Поэтому Иван Васильевич шел не спеша. Ни угрызений совести, ни тревоги, которая в вагоне не давала уснуть. Не было и того юношеского волнения, которое охватывало его раньше, когда подъезжал к этим знакомым с партизанских времен местам. Не к местам вообще, места не такие уж знакомые, - к Калюжичам, к ней, к Наде. Теперь же, как ни странно, был настолько спокоен, что даже думал о другом - о селах, о том. как они выглядят. Это естественно: всю жизнь, по долгу службы и еще больше по долгу человека, он думал о людях, которые выращивают хлеб. Как они живут. И как должны жить.

После войны немало строили. Один из его знакомых - экономист - подсчитал, что по общим затратам за двадцать послевоенных лет в деревне построено больше, чем за целое столетие, охватывающее три исторические формации - феодализм и крепостничество, весь период капитализма с его подъемом и падением и первые годы социализма. Однако внешний вид села мало изменился, особенно здесь, в Полесье. Все те же почернелые деревянные хаты, вросшие в землю, в большинстве крытые соломой - в селах, которые не горели. Однако не лучше и в тех селах, которые сожгли каратели или фронт. Люди строились сразу после войны, по бедности, без мужчин, вдовы да сироты; лепили хатенки кто из чего: распилить бревно было проблемой; покрыть - еще большей, на усадьбах выращивали жито и жали серпами, чтоб иметь снопы соломы - стародавний кровельный материал.

Все затраты колхозов, государства шли на производственное строительство. Материально-техническая база - основа, это понимали все, руководители и рядовые колхозники. Если смотреть не на хаты, а на фермы, мастерские, элеваторы и особенно на те машины, что работают в поле, - о, какие перемены произошли на селе! Индустриальная революция! Когда он ездил в Англию и, знакомясь с фермами, заходил в коровники, его мало что удивило, разве что лучшее качество построек и оборудования. Но размах, масштабы совсем не те, что у нас. Другое дело, что мы не научились еще по-настоящему управлять такими крупными хозяйствами, научно, с экономическим расчетом. Сколько было этого самого волюнтаризма!.. Немало и он, агроном, делал глупостей, выполняя указания людей, которые и не нюхали агрономии. Но иногда, черт возьми, хватало духу и протестовать в полный голос. Набивал шишки. Болели бока. Да зато легко становилось на душе. Как сейчас… А сейчас легко? Не очень-то.

Материально-техническая база - основа. Но когда условия жизни людей начинают отставать… возникают явления, которые в философии называются диалектическими противоречиями. Любой новый завод-гигант, самый совершенный по оборудованию, не мог бы нормально работать, если б рядом с ним не вырастал жилой город, город современный - на уровне технических достижений завода. Так и с колхозами, с селом вообще.

Назад Дальше