Снежные зимы - Иван Шамякин 16 стр.


Антонюк уверен, что наступило или вот-вот наступит время, когда в селе надо будет по-настоящему заняться бытом людей. К этому принуждают многие проблемы, возникающие в колхозах. Не разрешив их, нельзя двигаться дальше. И не только сейчас, в ночном поле, но не раз и прежде, в теплой, уютной городской квартире, становилось тяжело от мысли, что интереснейшая работа по переустройству села будет проходить без его участия. А он способен еще что-то подсказать, да и организовать… Правда, есть притягательность и в свободе, которую он почувствовал, став пенсионером. А может быть, так вот и рождается психология дармоедства, оправдываемая высокими словами? Всю жизнь твердил себе и детям, что не может быть свободы у лодыря, что истинно свободен лишь тот, кто трудится, работает творчески, с радостью, с пользой для людей и себя.

"Не по своей воле я дармоед".

"Но ты начинаешь вживаться в эту роль, как актер, она тебе нравится".

"Нет, я хочу работать".

"И ставишь условия, которые трудно принять?"

"Я имею право ставить такие условия. Сама жизнь показала, кто из нас лысый…"

"Слишком заботишься о своем самолюбии. И забываешь, что оно есть и у тех, от кого зависит вернуть тебя на работу или предоставить наслаждаться "внутренней свободой".

"Им хочется сломить мою гордость".

"Ты поднимаешь свою гордость, как знамя".

"Нет. У меня одно знамя. Я нес его всю сознательную жизнь. И ничто не выбило его из моих рук".

"Так чего ты страдаешь? Все равно - на два года раньше или на три позже - ты должен уступить место более молодым…"

"Кому? Тому, кто не об этих вот людях думает, а о том, как бы поскорее пробиться в науку".

"Наука тоже помогает людям".

"Опять ты противоречишь сам себе".

"Такова суть человека, умеющего думать. Он весь соткан из противоречий. Отрицание и утверждение… Если мириться со всем, он остановится в своем движении. Что было бы, если б я навеки остался стоять здесь, в поле, смотрел бы на эти огоньки, слушал, как лают собаки, и не мог бы дойти до людей. И до своей цели. А она там, где люди. Она ведет меня, моя цель… я не стою среди поля…"

В деревне, в которую вошел Иван Васильевич, подняли дикий лай собаки. Одна как гавкнула, услышав чужого, так и покатилось волной со двора во двор. Целая собачья капелла - басы, тенора, молодые подголоски: та лает с подвыванием, другая - так заливисто, что кажется, вот-вот захлебнется. Ивана Васильевича всегда удивляло неравномерное распределение дворовой стражи. Коров, свиней почти везде одинаковое количество на двор. Есть, правда, зоны побогаче и победнее. А вот собак… одну деревню пройдешь - даже завалящий щенок не тявкнет. А в другой, соседней, ничуть не богаче, - в каждом дворе по псу, вот как здесь. Чем объяснить? Традицией? Правда, вот еще гуси. Но все-таки гуси там, где живут побогаче. "Гусиные" деревни выделяются даже своим внешним видом.

Встретились три молодицы, в ватниках, в теплых платках. Антонюк сразу догадался, куда они идут в такую рань.

- Доить? - спросил, поздоровавшись.

- А куда же еще бабам идти до света? - ответила старшая.

- Что это вы собак столько поразвели?

- Добра у нас много, боимся - покрадут.

Другая засмеялась.

- То наши мужики собак завели, чтоб чужие не лазили. Вот ты. кто тебя ведает, откуда ты бежишь с ночи. Может, от нашей Ганны.

Все три захохотали. Иван Васильевич притворно вздохнул:

- Отбегал я свое, бабоньки!

Подошли поближе, заглянули в лицо. Та, хохотуха, подбодрила:

- Да нет - ничего еще мужчина. Шустрый. Старшая спросила серьезно:

- С поезда?

- С поезда.

- Куда?

- В Калюжичи.

- Видно, есть к кому спешить, что побег со станции, когда волки по полю гуляют.

И вот, после случайного этого разговора, пришло оно, волнение, понятное и все же странное, потрясло своей неожиданностью. К чему бы это? Отчего сердце вдруг дрогнуло, затрепетало почти так же, как тогда, когда Надя, после отправки ее, вернулась в лагерь с Витой на руках, в нищенских лохмотьях? И сейчас, как тогда, вспыхнула и радость, и тревога.

Хотел перевести мысли на другое - на этих женщин, доярок. Тоже одна из проблем, над которой он серьезно задумывался и где пробовал что-то сделать, - чтоб труд доярок, пожалуй, самый тяжелый из всех женских профессий на фермах, стал легче. Болело сердце, когда молодые женщины показывали ему свои руки. А их рабочий день? Теперь, зимой, идут чуть позднее, хотя, верно, мало кто из мужчин уже продрал глаза. А летом у этих женщин рабочий день - с четырех утра до одиннадцати вечера. Хорошо еще, если коровники близко. А если надо идти две или три версты…

Не однажды выступал на совещаниях, ругал конструкторов доильных аппаратов, разносил "елочки" и "карусели" - знал, что все это новаторство кабинетного происхождения, как круглые коровники и торфоперегнойные горшочки. При доярках ему аплодировали. А потом, за спиной, посмеивались: "Чудачит старик. Популярность зарабатывает. Не понимает, что его народнические замашки не в ногу со временем… Что он, в сущности, выступает против механизации…"

На том "антитравяном" совещании сказали это в глаза, с трибуны, под аплодисменты президиума.

Хотел пораздумать над сельскими проблемами, поспорить со своими оппонентами, хотя, правда, теперь они вдруг поумнели - сами стали "народниками" и "экономистами". Хотел… Не вышло. Перед глазами встала Надя, заслонила все. Шла к нему. Или он шел к ней… А она ждала. Испуганная… Радостная… Печальная… Стыдливая… Какая встретит его теперь?

Долго в воздухе плавали отдельные снежинки, невидимые в ночном мраке. Когда начало светать, легкие, пушистые, они закружились гуще. Сразу побелела дорога. А может быть, потому так вдруг и рассвело, что все вокруг побелело? Только дымы над трубами желтые - топили торфом. По улице бежали школьники, с любопытством оглядывали незнакомца. Останавливались женщины, чтоб не переходить дорогу с пустыми ведрами. С полными спешили перейти. Потом уже оборачивались.

Тронуло это Ивана Васильевича. Люди желают удачи. Узнают или просто так? Он очень давно не был здесь зимой, лет пятнадцать. Тогда казалось все нормально - село как село, счастливое - не горело, уберегли партизаны. Теперь поразили оголенная улица и оголенные огороды.

Хата за молодыми зелеными кленами была летом такой уютной и по-своему красивой - одна из лучших на улице. Теперь же едва узнал ее - показалась голой, сиротливо убогой, хотя клены выросли. Но сейчас в них мало красоты. По-новому защемило сердце: вот они, приметы старости. Не покажутся ли вдруг такими же голыми и убогими и чувства? Свои - самому себе. Твои - ей. Или ее - тебе. Эта мысль испугала, с ней трудно примириться. Пусть желтеют и осыпаются деревья. Придет время - они зазеленеют вновь. Пускай чернеют стены хат, трухлявеют - их легко подновить… Наконец, по-строить новые… А как обновить то, что долго жило в сердце и… погасло, как забытый людьми костер? Но в пепле может тлеть жар…

Иван Васильевич без стука вошел на веранду. Тут все сверкало чистотой. Вещи - стол, диванчик, лозовая белая корзина, эмалированное ведро, лыжи и даже старые валенки - стояли в том хорошо продуманном порядке, который свидетельствует, что в доме живет женщина, одна, и что во всем у нее лад, никем не нарушаемый, и душевный покой, когда человек не забывает ни одной мелочи. Вот только лыжи… Но почему не может Надя ходить на лыжах? Вид веранды как-то сразу успокоил Ивана Васильевича, и он весело, как стучит сосед соседу, постучал косточками пальцев в дверь.

- Пожалуйста. Заходите!

Голос ее не изменился, не постарел. Он вошел - и она испугалась. Она очень испугалась, увидев его. Побледнела, отступила к открытой двери, ведущей из кухни на чистую половину, точно хотела спрятаться за ней. Смотрела на него со страхом и… молчала. Или, может быть, ему показалось, что со страхом. Но все-таки так не встречала никогда. Да, она изменилась. Конечно, постарела. И как-то опростилась. Все у нее опростело: волосы, платье… Раньше волосы как будто вились, были пышные. А теперь - аккуратненько причесаны, приглажены, свернуты на затылке в большой узел. Он видел ее в разной одежде - в лохмотьях, в гимнастерке, в хороших платьях. Эта длинноватая черная юбка, простенькая, выцветшая жакетка… делают ее типичной учительницей. "Народницей", - подумал Иван Васильевич без улыбки и поздоровался.

- Доброе утро. Надя.

Секунды растерянности и разглядывания друг друга прошли. Она двинулась к нему, но не раскрыла объятий. Остановилась за шаг, заглядывая в глаза, спросила:

- У тебя несчастье, Иван?

Тогда он понял, почему она испугалась, и горячая волна благодарности за ее любовь, за тревогу, за этот испуг затопили сердце.

- У меня - счастье.

- Иван! Погляди на меня.

- Я гляжу. Разве я похож на несчастного? Виноват поезд - слишком рано приходит. А мне хотелось скорей увидеть тебя.

Она поверила - улыбнулась.

- Ты все еще партизан.

- Я все еще партизан.

Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:

- Спасибо тебе, Иван.

- За что?

- За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, - она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.

- Вот тебе на! Не люблю женских слез. Давай высушу их, - и поцеловал в глаза.

Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:

- Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.

Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом. Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:

- Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. - И как бы спохватившись, сообщила как-то странно - не то робко, не то радостно: - Вита дома. Работает в нашей школе.

- Ты боишься?

- Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня - урок, - она глянула на ходики.

- Разумеется, иди на урок.

- Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.

- Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?

- Да… неудобно…

- И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.

Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз - пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы - они тоже ее сильно изменили. Старят.

- Ты опаздываешь?

- Нет. У меня есть еще минутка… - Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. - Иван, Вита - она колючая. Она поймет - я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…

- Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала - я пойму. Не бойся.

- Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…

- А зачем тихо, если человек воюет за правду…

- Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…

- Ты стала такой трусихой?

- Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.

- Ты опаздываешь. Иди.

- Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…

- Ты извиняешься, как перед чужим. А я - свой. И все найду сам.

- Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке - сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.

- Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?

- Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это - что обо мне скажут. Сколько было разговоров - ты знаешь.

- Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.

- О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.

- Не буду.

- И поешь.

- Что-нибудь найду.

Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: "не так, не так". Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.

- Что случилось?

- Иван… Я подумала… У Виты, кажется, "окно". Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она - умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец - партизан… Иван… Шуганович…

- Шуганович?

- Просто пришла на память фамилия человека, который погиб. Хорошего человека.

- Лучшего из нас. Но имя его - Василь.

- Иван! Разве я могла забыть! Но я записала ее - Ивановна. В сорок четвертом. Здесь, в сельсовете. Я не могла иначе. Судьба связала меня с Иванами… - Она горько улыбнулась.

Его немножко кольнуло это "судьба связала" - напоминание, что тот. кому они вынесли приговор, тоже был Иван. Об этом никогда раньше не думалось. Зачем ей напоминать?

- Ты испугалась, что я могу проговориться?

- Нет. Но…

- Я не проговорюсь. Не бойся. Ты опоздала на урок.

- Я опоздала. Можно мне не идти? - робко, как школьница, спросила она.

- Нет, иди, - почти сурово, как строгий педагог, сказал он.

- Я пойду.

Опять он в одиночестве слушал тишину и самого себя. Теперь ходики отбивали уже иначе - "так-так, так-так". Но это не было утверждением, это было как бы неуверенное раздумье, ответ на какие-то тайные мысли.

Большие фикусы, плотные гардины заслоняли окна, и в комнате был полумрак; держалось еще ночное тепло, оно создавало уют и как-то расслабляло тело и мозг. Иван Васильевич сел на диван, с которого Надя убрала постель, и тут почувствовал, что здорово устал - не спал ночь, основательно прогулялся от станции. Теперь только увидел, что в комнате - на табуретке, на столе, на проволоке, по которой ходила на кольцах занавеска, даже на фикусе - раскиданы разные девичьи - именно девичьи, не женские - вещи: халатик, косынка, чулки, духи… И дохнуло чем-то детским - тем беспорядком и запахом, который всегда стоял в землянке, где они жили - Надя, маленькая Вита, Рощиха. Пускай моралисты осуждают, но это был уголок обыкновенной человеческой жизни, а не войны, и его тянуло туда после каждого боя, наказания изменников и похорон своих людей. Достаточно было подержать на руках ребенка - и возвращалось душевное равновесие. Может быть, потому так спокойно, уютно показалось теперь в этой комнате, что он почувствовал присутствие этого ребенка.

Он попытался разрушить иллюзию: ребенку уже двадцать три года. Она может так тебя встретить, что и рад не будешь. Нет, настроиться скептически он не может, Но и веселья особенного не чувствует. С болью и грустью подумал о Наде. У нее хватило отваги и решимости за неделю до родов бросить все и уйти в лес… У нее хватило отваги с ребенком оставаться в отряде тогда, когда смыкалось кольцо блокады. Ее могли еще вывести. Теперь же у нее не хватает смелости сказать родной дочери, кем был в действительности ее отец. Изменилась?

"Все мы изменились. Но ты, может быть, меньше, чем кто бы то ни было. Чем я".

"Ты все еще партизан".

"Вряд ли я еще тот, каким был".

"Судьба связала меня с Иванами".

Нет, это не напоминание о нем. Это - боль и признание. Признание, что ты все та же… что пойдешь вместе в любую блокаду… Нет, как и тогда, ты не пойдешь без дочери, только с ней. Ты боишься, ты дрожишь, чтоб кто-нибудь не стал между вами, мертвый или живой… Не бойся. Не станет. Никто! Теперь уже никто!

…Все глубже и глубже вязнут ноги в трясине, зеленой, густой, липучей. На плече пулемет… Какой он сегодня тяжелый! А ребенок на руках легкий. Совсем легонький, как пушинка. Может быть, его нет? Может быть, осталось одно одеяльце? Нет, он слышит его дыханье, ровное, спокойное посапывание носиком. Но не слышит другого - чавканья трясины за спиной - шагов, шагов своих людей. Где они? Почему отстали? А может быть, всех скосили пули? Странно такает пулемет - редкими одиночными выстрелами: "так-так, так-так" совсем непохоже на обычные. Ему надо оглянуться, посмотреть - что там сзади, где люди? Но он не может - от тяжести, из-за боязни провалиться в "волчью яму". Они стынут перед ним черными, блестящими, как деготь, лужами. Он осторожно обходит их, но ноги вязнут все глубже и глубже. Пот заливает лицо, глаза. Хочет крикнуть, но голоса нет, голос где-то там, в сердце, которое распухло, заполнило всю грудь. Однако ему нужно посмотреть назад, непременно нужно! Он пытается обернуться и,, чувствует, что трясина засасывает, тянет за ноги в холодную бездну. По пояс, по грудь… Он поднимает дитя высоко над головой - в небо, к солнцу. Чтоб люди увидели, спасли… Он кричит…

…Очнувшись, Иван Васильевич не сразу понял, где сон, где явь. Было и так. Шли по болоту. Но нес он не дитя - раненую партизанку, уполномоченную ЦК комсомола. Ни разу не провалился. И рядом все время шли люди, много людей, партизан. Самое страшное, оказывается, остаться одному и не иметь возможности оглянуться, чтобы увидеть товарищей. Он и в самом деле вспотел, весь лоб мокрый. Голова откинута к стене, руки подняты - видно, во сне тянул их кверху. Вспомнил, где он, встрепенулся: может быть, усталый, уже долго спит? Шея занемела, руки отекли. Выпрямился - и увидел ее. Девушка стояла у печки, смотрела на него, скептически улыбаясь.

Иван Васильевич понял: Виталия. Но удивился. Если б встретил где-нибудь в городе, наверное, не узнал бы - так она изменилась с тех пор, как видел в последний раз. Шесть лет назад на него с презрением и ненавистью бросала злые взгляды долговязая худая девочка-подросток. Сейчас здесь стояла очень ладная женщина. Да, вся ее стать была такова, что, верно, каждый с первого взгляда назвал бы ее женщиной, а не девушкой. Может, это от строгости одежды: трикотажный костюм стального цвета, так же, как у матери, гладко причесанные волосы, заплетенные и заложенные на затылке узлом.

Назад Дальше