Самым худшим человеческим грехом отец считал антисемитизм, вообще весь этот темный комплекс человеческих страстей, не управляемых разумом.
Обдумывая, наверное, разные варианты, желающий дать наглядные результаты, как опасное зло можно задушить в зародыше, отец решил проблему этого духовного воспитания в обычной своей догматической и эксцентрической методе.
Старший мой брат родился в Вологде же, еще до отъезда в Америку, а две сестры и брат Сергей – за океаном, на Алеутских островах. Там он воспитывался отцом и на глазах отца по собственной его методике.
Я родился в 1907 году, через два года после возвращения отца в Вологду. Вологда – город, знававший еврейские погромы.
Когда я пошел в школу, отец сделал самое простое, чтобы получить из личности своего сына самый надежный результат.
В школе мне было разрешено приглашать к себе домой только товарищей-евреев. Так вышло с самого детства, что у нас дома постоянно – Желтовский, Букштейн, Кабаков, а также Виноградов, Алексеев – те лица, родители которых вели себя так же, как отец.
Так была успешно решена одна из важнейших педагогических проблем, беспокоивших отца.
Разумеется, в наш дом мне разрешали принимать кого угодно. То же относилось и к моим братьям и сестрам. Всех, кроме антисемитов.
Отцовская методика давала вполне надежный результат. Принцип срабатывал сам собой, как кибернетический автомат, закладывавший в юный мозг доброе и вечное.
Я думаю, что с отцами моих товарищей отец говорил и сам. Отец считал сионизм естественной еврейской религией и поддерживал еврейство не в горьковском, а в сионистском смысле. С удовлетворением, наверное, отец видел, как хорошо срабатывает его педагогический прием. Но отец не ограничился таким приемом в этой проблеме. Еще до войны, еще до школы, когда мне было лет пять, отец брал меня на свои прогулки – тут мы просто гуляли, но всегда в этих маршрутах была какая-нибудь важная тайная цель.
В одну из осенних прогулок отец привел меня к зданию синагоги и коротко объяснил, что это дом, где молятся люди другой веры, что синагога – это та же церковь, что Бог – один.
Встревоженный сторож – синагога была заперта – хотел побежать за раввином. Намерение отца было войти в храм, увидеть службу. Но время было не молитвенное.
В 1917 году сионисты по выборам в Учредительное собрание шли отдельным списком, и отец это одобрил. Сам он голосовал за Питирима Сорокина, правого эсера, – своего земляка…
* * *
Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле, и не было от него защиты.
Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей.
У каждого дворянина находился родственник из свободомыслящих, а то и просто революционеров, и справки эти спасали семью, давали ей какие-то права.
У духовенства не было таких справок.
Особенно тяжелым был удар по узкой прослойке ученых либеральных священников от Булгакова и Флоренского. Если Булгаков, Флоренский, Бердяев, Сорокин с трудом, но еще могли найти для себя защиту или выход в Москве, в столице, то уж для провинциальных свободомыслящих не было пощады. Их била – уничтожала, оскопляла – и "черная сотня", мстя за борьбу, и власть – по принципиальному догматическому положению.
Этот тяжелый удар перенес и отец. Вдобавок у него убили любимого сына, и он сам ослеп. Но мама, повторяю, не писала пьесы о мертвом Боге, а целых четырнадцать лет в одиночестве сражалась за жизнь.
Потом умерла.
Отцу мстили все – и за всё. За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома. Впрочем, из дома нас выкинули, выбросили с минимумом вещей. В нашу квартиру вселили городского прокурора.
И пусть мне не "поют" о народе. Не "поют" о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.
Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией.
Новые силы, новые краски вошли в мою жизнь с приходом в наш класс моего сверстника – Алешки Веселовского. Алешка был маленький литературоведческий вундеркинд, имевший научные публикации уже в десятилетнем возрасте. Этот Моцарт литературоведческий болел туберкулезом.
Алешка был сыном племянника Александра Николаевича Веселовского, крупного литературоведа Алексея Николаевича. Сам Алексей Алексеевич, отец Алексея также имел ряд напечатанных трудов и после смерти отца в 1918 году бежал всей семьей в город хлебный, в Вологду, спасаясь от голода. На Север бежали немногие, и бегство профессора Веселовского не было связано с "Чайковскими событиями" в Архангельске. Алексей Алексеевич просто искал хлеба, заработка и подходящих условий для больного туберкулезом маленького сына. Такие условия Веселовский нашел в Вологде и прочно там обосновался. Он преподавал историю, литературу в Вологодском рабфаке, новом привилегированном заведении, где оплата "шкрабов" была выше, чем в какой-нибудь жалкой школе 2-й ступени, которая не давала ни хороших карточек, ни места для учеников.
Сам же рабфак был размещен в Вологодской духовной семинарии.
Алешка Веселовский был родом из знаменитой литературоведческой семьи, где поколение за поколением укрепляло литературоведческие высоты, завоевывало новые рубежи, семьи, где подобно музыкальному гену в гении Бахов можно было говорить вполне и о литературоведческом гене.
К сожалению, этот ген не был проверен – дальнейшие поколения русских литературоведов были остановлены смертью Алешки в Вологде от туберкулеза – в 1921 году.
Вот в его-то семье – мать и отец оба историки литературы – я и встретил впервые в жизни настоящую библиотеку – бесконечные стеллажи, ящики, связки книг, набитых под потолок, – царство книг, к которому я мог прикоснуться.
В семье у нас не следили за опозданиями детей, и я широко пользовался этим разрешением.
Впервые тогда в мою жизнь вошел эпос – французский, мы читали на голоса "Песнь о Роланде", с Алексеем же вместе мы выучили наизусть всего Ростана в переводе Щепкиной-Куперник и разыгрывали целые сцены то из "Орленка", то из "Сирано де Бержерака", то из "Принцессы Грезы", то из "Шантеклера".
Эти вечера со скромным чаепитием, изредка с сахарином, часто кончались спиритическим блюдечком, до которого и отец, и мать Алешки были большие охотники.
В преферанс у Веселовских не играли, но блюдечко вертели весьма усиленно. Иногда и Алешка, и я, и еще кто-то из товарищей Алексея принимали в этом участие. Не помню, каких именно духов вызывали взрослые, какие именно вопросы задавали, но в наших детских спиритических вечерах мы вызывали по книжкам Роланда, Наполеона. Путных ответов мы не получали – возможно, оттого, что у меня были какие-то "флюиды" в пальцах, которые не дали явиться духу.
Эти спиритические попытки общаться с загробным миром всегда кончались – именно по предложению Алешки – немедленным доказательством устойчивости: посещением ночью кладбища. Кладбище Духова монастыря было под боком, и вот мы, после душной тесноты спиритического сеанса, выбирались на морозный воздух к Северной звезде.
Тут же Алешка требовал – посетить кладбище, прикоснуться к могиле и выйти на дорогу, где ждут товарищи испытуемого.
Я эти ночные проверки переносил легко.
Именно с Алешкой я был и в театре – на "Разбойниках", на "Эрнани". Театр был нетопленый, и мы на галерке, застывая в каких-то кацавейках родительских, боялись пропустить хоть слово из дымящихся белым паром актерских уст Карла Моора.
Сережа Воропанов был третьим нашим другом в этих литературно-спиритических экскурсиях.
Учились дружно мы всего года два учебных. Но уже на последнем году было известно, что Алеша болен и в школе учиться не будет. Я пришел к нему домой. Алешка хотя двигался хорошо – не лежал, а глаза его блестели, щеки были восковыми. Я рассказал школьные новости. Помахал ему рукой с порога.
А потом я узнал, что Алешка умер. Мать долго лежала – не туберкулез, а какое-то нервное потрясение свалило ее с ног. Но у Веселовских я больше не бывал.
Через год после смерти Алешки я встретил его отца, профессора истории Алексея Алексеевича Веселовского, на улице. Отец был вроде бодрее, чем при нашей последней встрече. Оба они – и профессор, и его жена – были страстные курильщики, курильщиками и остались. Алексей Алексеевич любил махорочные трубки. Закуривая ее, закашлялся.
– Ну, как вы живете, Алексей Алексеевич?
– Да так же, все вертим блюдечки. Приходите. Мы ведь с Алексеем говорим каждый день. И вы поговорите.
Но я не пришел к Веселовским.
* * *
В каких отношениях был мой отец с Богом? Этот вопрос занимал меня и в юности. Уж если он выбрал себе такую претенциозную, такую неблагодарную профессию, то должно же быть наитие, "транс", в который впадал, например, Александр Введенский – из близко виденных мной церковных ораторов. Но Введенский был человек не духовного звания; сын директора Витебской гимназии, Введенский принял священнический сан чуть ли не во время войны – первой мировой. А отец был потомственным профессионалом.
Я часто наблюдал, как молится отец, особенно в то время, когда после очередного "уплотнения" мой сундук передвигали из проходной в комнату отца с матерью, а сестры выезжали в проходную на мое место.
Отец молился всегда очень мало, кратко – минуту, не больше, что-то шептал привычное, пальцы обеих рук не прекращали свой вечный, бешеный бег, ладони вращались, кружились в обычном своем вращении, и было видно, что светские мысли не оставляли его мозг. Это – молитва на ночь.
Никаких утренних молитв, да еще громких, дома не видел я никогда. И почти не слыхал, ни раньше, то есть во время спокойной жизни, ни позже.
Возможно, когда-нибудь он и молился. Возможно, что он считал, что его служба в церкви – достаточное свидетельство его смирения, усердия. Возможно.
Дома, во всяком случае, он сообщал Богу в двух словах собственные проблемы, а перед сном и вовсе не мог оторваться от мирских дневных мыслей.
Молитва – теоретическое занятие. Психологическое настроение, не спокойствие – вроде позы йога. Йога в отце не было…
Отец мой жил жизнью культурного русского интеллигента. Летом вся семья жила в деревне, в шести верстах от города, на реке мелководной, как все тамошние реки.
У отца была лодка, и нам разрешалось брать весла, перегонять лодку на тот берег, возвращаться разрешалось, кроме двух дней в неделю – субботы и воскресенья. Если у отца была священническая служба, то на субботу.
Отец приходил из города пешком вечером каждый день – сама дача подбиралась ради этих его ежедневных прогулок. И я часто выходил на холмы, откуда было видно издали, как идет отец по ржаному полю, как качается в колосьях его серая, легкая ряса из шелка, как сноп золотой ржи.
Утром отец уходил в город – мы еще спали. Иногда в какие-то дни нам не разрешалось пользоваться лодкой – у отца была рыбалка.
Эта рыбалка – отец владел неводом да еще и другими сетями – была, по его мысли, первым приучением к природе, ее законам. Вся семья очень охотно принимала участие в этих рыбалках. Вся, кроме меня.
Я как-то не мог вызвать в себе тот дикий энтузиазм рыболовства неводом. Отец отрицал удочку и никогда удочкой не ловил сам. Но неводу он отдавался весь.
А однажды мне довелось стоять близко от отца, когда вытаскивали невод, и я был просто поражен неожиданной его злостью, азартом охотника.
В неводе была очень крупная красавица щука – фунтов на десять, а то и больше. Щука упрыгнула в песок прямо около ног моих, и я загляделся на красоту рыбы. Резкий окрик отца вернул меня на землю и воду. Отец, видя, что я упустил рыбу, бросился сам, бросился ничком, удержал рыбу на песке и почти мгновенно выхватил из кармана перочинный нож и воткнул в хребет рыбы. Щука бросилась, плеснула, но сразу заснула.
Презрительный взгляд отца был наградой моей неловкости, моей чуждости этих охотничьих страстей.
Потом я мало бывал на этих тонях, а на ночных поездках с отцом – никогда…
Меня перевели на обслугу коз, которых я усердно доил, ходил за ними, принимал козьи роды – нашел свое место в отцовском хозяйстве. Козы ведь умные, но привередливые. Была у меня одна из привередливых – коза по кличке Тонька. Коза заболела и умерла от рвоты неукротимой. Я помогал ей по указанию отца – ставил клизму, промывал желудок, но Тонька умерла у меня на руках. И я расплакался, забился почти в истерическом припадке, что вызвало крайнее неудовольствие отца – я заслужил ряд бранных кличек.
Выяснилось, что резать козлят я тоже не могу – надо "нанимать" человека.
Все это было уже в гражданскую, во время голода, когда отец уже ослеп, а брат был убит; вопрос – кому колоть и резать – получил неожиданную остроту.
Я, конечно, помню этих козлят с головы до ног и сейчас могу вывести их зрительной памятью отчетливо и ясно.
А с Мардохеем был вот какой случай. Обычно на длинной веревке коз привязывали за рога, хотя у коз были ошейники. Но я поленился и привязал веревку прямо к ошейнику. Мардохея привязывали в саду за забором и сараем. Веревка была достаточно длинная, и козел вскочил на забор, спрыгнул оттуда по эту сторону – удавленный, но еще живой.
Слепой отец вышел на крыльцо, глядя на мои беспомощные попытки сделать искусственное дыхание. Стали мы делать это вдвоем – не получилось ничего, тело Мардохея чуть похолодело.
– Надо зарезать его быстро! Вот тычь сюда! – отец нащупал сонную артерию козла. – Режь, режь! Надо кровь ему спустить, тогда можно будет съесть.
Ощупью отцу удалось прирезать козла – из перерезанной артерии синеватая кровь почти не текла.
– Повесь его на забор вверх ногами и сними шкуру, пока еще теплая. – Я снял шкуру. – Голову отруби! – Я отрубил голову.
Вот это охотничье искусство, с которым действовал отец, меня поразило.
Это и есть одна из причин, почему я потерял веру в Бога.
В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей.
Церковными обрядами я интересовался мало.
Вера в Бога никогда не была у меня страстной, твердой, и я легко потерял ее – как Ганди свой кастовый шнур, когда шнур истлел сам собой.
Драмы рыб, коз, свиней захватывали меня гораздо больше, чем церковные догматы, да и не только догматы.
– Самое главное – это успех в жизни, успех.
На эту тему отец удостоил меня беседой – к сожалению, поздно; в четырнадцать лет я уже был вооружен книжной мудростью, с какой никакой здравый смысл отца справиться не мог.
Я уже поспорил с Мережковским, почитывал книжки.
Отец старался внушать это не всегда прямо, но и примерами.
– Ты должен завоевать успех. Сначала профессия – твердая, врачебная, например, если ты не хочешь по духовной части, а только потом политика. Совершенно не важно, какие ты принципы исповедуешь, – все равно. Лучше всего – это научные занятия, профессура, кафедра.
Аргументы насчет божественной сущности человека отец не принимал главными.
Его главным героем был Питирим Сорокин – зырянин, земляк отца по родине, по Сыктывкару.
Стихи отец не то что презирал – некрасовский уровень считал наивысшим. Некрасов – кумир русской провинции, и в этом вкусе отец не отличался от вкусов русской интеллигенции того времени.
Я кончил школу пятнадцати лет, первым учеником. И хоть давно было известно, что в высшее учебное заведение можно попасть только по командировке, а командировку не дадут сыну священника, отец продолжал на что-то надеяться.
Наша классная руководительница Екатерина Михайловна Куклина подготовила мне аттестацию высшего качества: "Юноша с ярко выраженной индивидуальностью", и поскольку я интересовался только литературой и историей, – "имеет склонность к гуманитарным наукам".
Я показал характеристику отцу. К моему величайшему удивлению, она привела его в бешенство, да что такое бешенство! – вызвала длительный истерический взрыв.
Отец усмотрел в моем школьном свидетельстве ту же руку его каких-то тайных врагов. "Теперь дураку дают нарочно такую характеристику, чтобы не поступал на медицинский. Разве я их не понимаю!"
Отец разорвал бумагу: "Неси назад. Пусть тут будет ясно сказано – к естественным наукам. Меня не обманешь!"
Вся радость от выпуска, от окончания школы улетучилась. Но – слепой отец бился в кресле в истерическом приступе, белая пена выступала на губах. Я вернулся в школу, к Куклиной.
– Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности.
– Я поступаю на медицинский, – попросил я, – и характеристика поможет.
И она, и я, и заведующий школой Катранов хорошо понимали, что ничего не поможет.
Не споря со мной, переписали мою характеристику, и я принес улучшенный вариант отцу.
Тут же выяснилось, что никаких командировок в вуз детям духовенства никакое роно давать не будет.
Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи – абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев – все поступили в Ленинграде – туда, куда хотели, и на каникулы приехали в студенческих фуражках. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства.
Отец обвинял и меня, и мать – всех, кого он мог услышать и почувствовать в комнате, он ослеп уже года два назад вовсе, – упрекал, что я не хочу учиться, а мать меня защищает, лентяя. Отец решил добиться приема у заведующего роно – того учреждения, которое занималось выдачей таких документов.
Я записался на прием к тогдашнему заведующему роно товарищу Ежкину. В жизни я не забуду этот визит.
Комната роно была на втором этаже присутственных мест.
Ежкин принял нас стоя, сам не садясь и не сажая нас. Отец держался за мое плечо, чтоб не ошибиться – в каком направлении ему говорить, и изложил просьбу.
– Вот мой сын кончил среднюю школу. Ему не дают поступить в высшее учебное заведение, лгут в школе – из-за какой-то мести старой.
Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: "Поп в кабинете!" Голос Ежкина звенел:
– Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли? Никто его в школе не обманывает. Поняли?
Отец молчал.