Приключение дамы из общества - Мариэтта Шагинян 4 стр.


Человечек фыркнул, ощетинил усы, положил руки в карманы и не спеша удалился от нас на пристань подыскивать новых русских. Мы съездили в Афины, бродили по Акрополю, наслаждаясь теплыми, розовато-телесными тонами его мраморов, и, наконец, двинулись дальше.

Поезд шел на восток. Из окон вагона мы видели живописную боярскую Румынию с ее ободранными полями, нищенскими деревнями, одичалым и голодным мужиком, глядевшим на нас исподлобья; с ее пустынными станциями и рядом - блестящим Бухарестом, переполненным военными в расшитых мундирах и льющейся всюду беззаботной французской речью. Мы видели онемеченную Болгарию, подвергшую нас поездному бойкоту и впустившую к нам в купе немецкого фельдфебеля. Видели Сербию, везшую нас бесплатно и собиравшую среди русских пассажиров "на Красный Крест". Все это было ново и незнакомо: и в другое время я с любопытством смотрела бы в окно… А сейчас страстное, всепоглощающее нетерпенье, тоска по дому охватили меня. Никогда, кажется, не тосковала я так о человеке. Сама не знаю, чего я ждала от этой встречи с родиной, но сердце во мне забилось, когда, наконец, на нашей границе высокий и рослый носильщик в курчавой бородке с проседью, словно перышки, один за другим, подхватил и вынес из чужого вагона уже на русский, на наш перрон мои чемоданы. Мы пересели в просторный, чуть грязноватый русский вагон. И, наконец, нам навстречу поплыли запорошенные снегом поля, заиндевелые смоленские леса, затянутые льдом болотца; мороз разрисовал окна тысячью звезд. Валентин Сергеевич высматривал сквозь них в утреннем свете наплывающие знакомые платформы.

- Моя дорогая, вы можете подтвердить, что за все это время я не сделал вам ни одного замечания. Я не деспот. Вы нездоровы. Но следует делать над собой усилие, если не желаешь ставить близкого в безвыходное положение. То, что вы устроили с Новосельским, непоправимо. Постарайтесь в будущем не повторять таких историй, иначе нам придется создать для вас санаторную обстановку.

Я повесила голову и не возражала. Беспокойная радость, оживлявшая меня в пути, вдруг сменилась апатией. Мне казалось, что внутри все отмерло - потребность бунта, самостоятельности, свободы. Человек, которому можно говорить правду, был фикцией. Где искать его? Среди тупых и самодовольных? Среди слабых, больных, искалеченных, нервных, истериков, любящих самобичевание и негодных для жизни? Среди наглецов? Среди сильных? Но эти слепы на все, кроме своей собственной силы.

Тут я впервые поняла, как много значит человек для человека. Мы пустеем среди пустых. Множество тем отмирает в нас только потому, что им нет отзвука. Миры рвутся из нас, томясь о воплощении, и угасают, как туман, в зрачках скептика, обывателя, кретина. Убийство на каждой улице, в каждом доме, в каждой комнате, убийство людей друг другом, медленное, изо дня в день… Валентин Сергеевич мог радоваться - я возвращалась в привычную пустоту. Подняв голову к сеткам, я стала смотреть на свои чемоданы и думать о предстоящих приемах и вечерах. Мы заговорили по-прежнему, беглыми словечками: я перебирала в уме туалеты, вспоминала рисунок дивных кружев, купленных в Австрии.

- Петербург, - произнес муж.

В сером утре, зимний, темный, бескрасочный, надвинулся на нас огромными, циркулем размеренными пространствами молчаливый, чиновный и призрачный, единственный город в мире - Петербург.

Глава третья

Настали годы ничем не омраченных дамских фуфаек. Газеты стали патриотичными, даже "те, которые". Читая их, мы умилялись от любви к солдатикам. Жены интендантов вязали фуфайки. Интеллигенты откладывали от каждой выкуренной папиросы одну невыкуренную, - для посылок в армию. Установились новые ходячие приветствия, характеристики, даже своя география. У кондитеров, табачников, галантерейщиков и спичечников был в моде бельгийский король Альберт, положивший основание многочисленным родам папирос, пряников и галстуков.

Переписка моя с Екатериной Васильевной прекратилась. Вышло само собой: когда внутренняя зарядка исчерпана, все в мире естественно распадается, за исключением разве людских отношений; они еще мнимо существуют в найденной раньше форме и переходят в законное лицемерие. Этого я не хотела. Когда писать стало не о чем, кончила переписку. Так же точно поступила и она.

Я жила, как жили вокруг меня все. В смутном и приблизительном чувстве окружающего, в нетерпении, в суете, в нарастающей незаконченности дел, помыслов и намерений.

Первое резкое впечатление, полученное за эти годы, было необычайно. Однажды ночью я проснулась от странного шума. Ночник освещал спальню; в ней никого не било. Я встала, прислушиваясь; шум доносился из соседней комнаты, служившей нам чем-то вроде склада. В ней помещались старые сундуки, архив, ненужная мебель, ковры, убираемые на лето. Я увидела свет из-под закрытой двери, повернула ручку и вошла.

Комната освещалась неполным электрическим светом. Внизу стояли, наваленные друг на друга, дорожные чемоданы и саквояжи. Они были раскрыты, выпотрошены, перевернуты. Лоскутки, бумажки, обрывки веревок валялись вокруг них. Спиной ко мне, на корточках, сидел мужчина и рылся в этих бумажках, как безумный. Я вскрикнула. Он повернулся ко мне лицом и рассеянно произнес:

- Aline, очень жаль, что я разбудил вас… Не помните ли вы, куда делась та квитанция… квитанция… одним словом, та самая…

Говоря, он продолжал рыться. Перебирал одну за другой бумажки, разворачивал, прочитывал и снова бросал. Я смотрела на него в полном недоумении.

- Ах, что у вас за память! Ну, помните, в Цюрихе… Тысяча франков.

- Да на что она вам?

- Aline! - Он встал, положил мне руки на плечи и посмотрел на меня со смесью хитрости и трусливости. - Вы оказались умницей. Обстоятельства удивительно, уди-ви-тельно переменились. Хорошо, что я об этом рассказывал в обществе. У вас теперь репутация… Одним словом, бумажка принесет свою пользу.

Он снова сел на корточки и стал перебирать лоскутки. Я пожала плечами и ушла спать. Утром Валентин Сергеевич принес мне газеты и с хитрой улыбкой достал из бумажника старую смятую квитанцию. Так я впервые узнала о надвигающейся революции.

Бумажка действительно принесла ему пользу. Первые дни революции он показывал ее меланхолически, даже с улыбочкой:

- Жена у меня давно интересовалась революционным движением. Как же, как же, в первый год войны мы предвидели возможность переворота. Встречались кой с кем из эмигрантов в Цюрихе…

Потом, в октябрьские дни, он спрятал бумажку в бумажник, чтоб окончательно вынуть и утвердить ее под рукой, в жилетном кармане, для бесчисленных хождений в Петросовет, исполком, наркомпрос, жилотдел и т. д. Он ухитрился при ее помощи забронировать нашу квартиру, спасти мебель, рояль, картины; она же спасла его от обыска.

Засыпая все с тем же выражением трусливой хитрости, похудевший, небритый, подергивающийся от нервного тика, он бормотал сквозь дремоту:

- Золотая рыбка… Именно… Есть такая сказка, Aline, про золотую рыбку. Хи-хи-хи, миленькая моя, кто бы мог думать, что ваша квитанция окажется золотой рыбкой. Вадбольского расстреляли, а я жив, Милорадович арестован, а я ничего подобного. Хотите, уеду завтра в Крым? Хотите, освобожу Милорадовича? От золотой рыбки, чего ни попрошу, всего добьюсь…

И в один прекрасный день он потребовал от золотой рыбки, чтоб она разрешила ему выехать на юг. Это походило на бегство. Кружева, драгоценные вышивки, белье, платье, смятые в комок, засунуты были как попало и куда попало. Брильянты запиханы в мыло, картины вырезаны из рам и скатаны вместе с клеенкой. Несмотря на ухищрения Валентина Сергеевича, мы попали вместе с другими в теплушку, где кричали день и ночь грудные младенцы, роняемые друг другу на головы и на колени. Я потеряла всякую способность чувствовать. Запах пота, грязи, женского молока, пеленок, немытых волос, паровозной копоти убил мое обоняние. Валентин Сергеевич обнаружил изумительную приспособляемость. Он сделал четыре узла на концах большого носового платка и надел его себе на лысину. Он разговаривал решительно со всеми тоненьким голосом, усвоив какую-то неестественную вульгарность жестов и синтаксиса. Он тютюкал даже грудным младенцам, щелкая им перед носом пальцем и сладенько улыбаясь. Он жаловался всем на полное разоренье, беспросветную бедность и, не стесняясь, брал и ел сухари из черного хлеба, которыми соседи с ним делились. Но каждые четверть часа придвигался ко мне и щупал золото в моем поясе, мыло у меня на груди и шипел сквозь зубы, чтоб я держала себя проще и естественней. Эта комедия заставила меня задуматься о прочности того общего облика человеческого, который дается "положением". Стоит изменить на кратчайший срок сферу действия человека, как он тотчас же меняет обличье; самые устойчивые вещи оказываются не прочнее слоя пыли под ветром.

Когда мы перевалили в четырнадцать дней через Воронеж, у нас оказался новый попутчик, директор гимназии. Он был выброшен в Воронеже со всеми своими пожитками из такой же теплушки, как наша, с неделю ждал поезда и набился к нам, подкупив кондуктора десятком яиц.

- Невежественная масса высадила меня за пропаганду, хотя никто даже не понял, что имел я в виду, - объявил он в первую же минуту, как угнездился. - Второй раз высаживают, а еду я из Твери. Вот вам наш пресловутый народ. О, подвиньтесь, пожалуйста, мадам, что это у вас рядом с жестянкой шевелится? Положите, пожалуйста, под ноги, не нужно занимать места для сиденья вещами. Позвольте, я помогу… Раз-два… и…

- Отдай ребенка! - взвизгнул нечеловечески острый голос. - Куда суешь? Глаз у тебя, что ли, нету, ребенка за поклажу принял! Недаром, знать, и высаживали, ишь скорый какой. Погоди, погоди, опять высадим.

Директор гимназии отнял руку от шевелящегося комочка, оглянулся во все стороны и виновато улыбнулся.

- Я, гражданка, не имел ни малейшего намерения, - успокойтесь. Вот так и разжигаются народные страсти. Случай со мной в этом отношении страшно показателен. Гражданин, что вы кушаете, огурец? Имейте в виду, на юге свирепствует страшнейшая холера. Если вы непременно хотите есть, то советую вам очистить его перочинным ножом. Да, так я хотел рассказать об этом случае.

Он расширился на своем месте, уместив обе ноги на чужом чемодане, правую руку на чьем-то плече, а левою вращая вокруг лица взамен вентиляции.

- Случай мой заключался в самой обыкновенной общительности. Я рассуждаю так: все мы едем из Совдепии с полным комплектом своего семейства - значит, переселенцы. Значит, всем солоно, пришлось. Каждый про себя ругает, что может. Я же за последние месяцы в Твери обосновал свою теорию недовольства и вздумал изложить ее публично в полной уверенности, что она объединит умы. Вообразите, вместо этого шум, придирки… Я никогда не позволю нанести себе физического оскорбления без того, чтобы не ответить… И, таким образом, тридцать душ на одного, вещи на землю, меня на вещи, - я к начальнику станции, а поезд ушел.

- Да ты сам бы рукам воли не давал!

- Гражданин, я вас прошу меня не тыкать. Вы не имели чести быть моим попутчиком в означенном поезде… Самое же комичное во всем этом была темнота, невежественность, дух противодействия, прежде чем кто-либо понял меня. Я замечаю, гражданин, что вы все еще кушаете огурец с кожурой. Вы нарушаете требования санитарии. Предположите, что у вас холера. Предположите, что поезд идет, не останавливаясь. Куда мы денем ваши экскременты? Вы перезаразите весь поезд, послужите основной базой для холерной инфекции и погибнете сами, погубив окружающих.

Рядом со мной пожилая монахиня глубоко вздохнула и выдвинула на уши клобук. Крестьянин, евший огурец, выругался и положил в рот сразу весь остаток, оттянувший ему щеку, как мяч. Валентин Сергеевич незаметно отодвинулся от него.

- Мы не общественны, - продолжал директор все более громогласно, - в этом наше отличие от Европы, где на каждом квадратном аршине вы найдете бак с кипяченой водой. Теория же моя могла бы открыть нам глаза на причины нашего исторического банкротства. Я так рассуждаю: во имя чего делают разную суматоху на земле, в том числе и революции? Во имя массы, для массы, прикрываясь массой. Для массы издают законы, ловят и вешают людей, изобретают машины, печатают книги, устраивают революции. И скажите мне на милость, просила ли масса хоть о чем-нибудь из всего этого? Какое ей дело! Вы обратите внимание: каждое новшество, каждая перемена, пусть даже самая благодетельная, ведет к неудобству. Каких трудов стоило выгнать мужика из курной избы и переселить в человеческую, каких усилий - введение новой машины. Массе приятно только привычное. Вот я вас и спрашиваю: если у иного человека иголка в теле ходит и он, не усидев на одном месте, хочет все перевернуть, то почему же на массу сваливать? При чем она тут? Я сам - масса, вы - масса, другой, третий - масса. Мы бежим. Мы ничего не хотим, кроме того, что было. Мы не желаем беспокоиться… Мы хотим оставаться в покое. Вот в чем моя теория всеобщего недовольства, вы понимаете. Все люди недовольны тем, что им беспрерывно навязывают участие в истории. А навязывают им участие в истории те самые, у которых нет дела, так называемые безработные. Они сочиняют историю, чтоб найти себе применение, вроде актеров, пишущих пьесы, чтобы иметь выигрышную роль. На этом основании я пришел к выводу, что необходимо систематическое истребление безработных во всех частях света. Я… гражданка, вы давите мне ногу своим сапогом. Убедительно прошу вас убрать его куда-нибудь в другое место.

- А вы мне на плечо руку не кладите.

- Я не подозревал, что моя рука причиняет вам неудобство. Согласитесь, однако, я не могу оставить ее висеть в воздухе.

- Подвиньтесь чуточку, всем места хватит.

- Вы рассуждаете по-женски. Подвинуться некуда, можно только съежиться… Ай-ай-ай, уберите вещи, уберите ноги, руки, мне дурно, у меня при…

С нашим оратором сделался приступ чего-то, очень похожего на холеру. Поезд шел как черепаха. На жарких пригорках виднелись хатки, окруженные садами спелых черешен. Мимо проползла будка, кусочек дороги, шлагбаум, длинная платформа. Мужик, евший огурец, переглянулся с соседом, и вдруг вещи несчастного директора гимназии, одна за другой, полетели на платформу, а вслед за ними и он сам.

- Незаконно, - кричал он, вскочив и побежав за поездом. - Вы ответите… вы…

В вагоне нашлись возмущенные голоса. Кое-кто требовал, чтоб староста, высокий студент, молчаливый, как истукан, остановил поезд. Студент пожимал плечами. Бабы злорадствовали, Валентин Сергеевич хихикал. Мужик с огурцом спокойно произнес:

- Человек поврежденный, куда ему дальше ехать! Здесь места хорошие, хлебородные, чернозем. Пущай живет, тут ему как нельзя лучше.

- Для дальнего следования они не подходят, - неожиданно вмешался мой сосед, худенький мастеровой. - Не беспокойтесь, к ихней же пользе.

Так мы и бросили автора теории о всеобщем недовольстве. Ползли еще сутки, потом еще сутки, еще сутки. И, наконец, сквозь немецкий кордон, попали в страну белых. Здесь Валентин Сергеевич мгновенно изменился. Платок с узелками исчез, дав место панаме. Круглый лорнет в золотой оправе по-прежнему улегся в кармане, а реденькие усы и бородка были тщательно сбриты. Сладенького тона, растерянности, пришибленности как не бывало. Не успела я оглянуться, а уж у него нашлись знакомые, сослуживцы, родственники. И в один прекрасный день он объявил мне, что становится государственным деятелем. Для этой цели он должен быть свободен во всех отношениях, а потому устроит меня на маленьком морском курорте, сам же вернется в центр. Я не противоречила. У меня не хватило даже духу отстоять свои бриллианты. Валентин Сергеевич убедил меня, что хранить их при себе опасно и что одинокая женщина всегда подозрительна для профессиональных воров. Словом, вышло так, что я очутилась на маленьком кубанском курорте, почти с четырех сторон окруженном морем. Я жила в большой даче с тремя другими дамами, чьи мужья превратились в государственных деятелей. Я пишу тут нашу дамскую историю, а потому нимало не касаюсь государственной деятельности наших мужей. Должно быть, она протекала нормально, так как они навещали нас еженедельно, привозя множество приятных вещей и отвечая на наши вопросы горделивыми улыбками. Мы жили, купались и тратили деньги. Сплетничали немножко. Кое-кто нашел себе развлеченье в политике; тогда началось чтение газет, интрига, борьба влияний, устройство кузенов и секретарей.

Я осталась в стороне от всего этого, утомленная страшной внутренней пустотой и безлюдием.

Единственный человек, с кем я общалась, был старый камергер Ф., доживавший свой век на запущенной даче с камердинером, кухаркой и большой ручной черепахой, знавшей свою кличку. Старик остался как-то один на пляже, уронил палку и беспомощно искал ее по земле, шаря руками не там, где она лежала. Большие выцветшие глаза его смотрели мимо палки, губы двигались, он походил на слепого. Он и был им, из странного тщеславия не признаваясь себе в меркнувшем зрении. Я вложила палку ему в руки. Спустя несколько дней мы присели рядом на скамейку и разговорились.

Он отчетливо знал два царствования со всеми интимными подробностями. Относился критически к тому, что пережил, был европейски образован, галантен, тонок той тщательной тонкостью, цену которой знает лишь человек равной культуры и которая всем остальным кажется счастливою простотой. К моему изумленью, это был первый человек, от кого я услышала одобренье большевикам.

- Вы поймете меня, милая, когда доживете до моих лет. В затеи вашего мужа и генерала Деникина я не верю. Они потерпят пораженье, и не потому, что в них нет героизма или честности, а потому, что у них нет лозунга. Знайте, что старая армия распалась, ибо умерла ее идеология. Ни пушки, ни ружья, ни снаряженье, ни генералитет не составляют силы, ни множество вымуштрованных солдат. Силу составляет лозунг, пока он не изжил себя. А судьба всех лозунгов одинакова: сперва они актуальны, потому что соответствуют воле народа и цели предприятия; потом они формальны, их исповедуют, привыкнув к ним и уже не замечая, что цель и воля передвинулись; и, наконец, они фиктивны, - это когда их даже исповедовать перестают, а лишь донашивают, как одежду: вот тут и наступает конец предприятия. Банкирский дом - Европа et Colonies - лопнул. Поверьте мне, это конец предприятия.

- Неужели вся наша идеология изжита?

- Загляните в себя. Я это предвидел еще в четырнадцатом году, за неделю до объявления войны. Мы были поголовными неврастениками. Если бы нам предложили еще сто лет жизни, что бы мы стали делать? Уверяю вас, мы занялись бы классификацией прошлого. Мой лакей зовет это приведением в порядок письменного стола. Все не только сказано, прочувствовано, изжито, но и пересказано другими, переведено на все языки. Заметили вы, что наше поколение уже ничего не может завещать младшему? Ничего! Между нами пропасть. Мы слишком рафинированы для них, слишком. Они начинают сначала.

- И вы думаете, что большевики…

Назад Дальше