Зеленая птица с красной головой - Юрий Нагибин 8 стр.


3

Я был десятиклассником, когда в младших классах нашей школы ввели французский язык. Несколько лет назад, сдавая в утиль библиотеку покойного деда, я наткнулся на загадочную французскую книжку. "Мемуары г-на д'Артаньяна", - разобрал я с трудом. Я не знал: подлинные ли это мемуары, ведь при дворе Людовика XIV действительно был капитан мушкетеров д'Артаньян, или апокрифические, но меня давно томило желание прочесть книгу, связанную с моим любимым литературным героем. Я стал ходить в первую смену на уроки французского.

Язык преподавал пожилой, из обрусевшего рода, француз Сергей Петрович Лефевр. Почему-то все мы были уверены, что он потомок наполеоновского маршала и знаменитой мадам Сен-Жен. Очарованный моим рвением, этот добрый человек предложил мне брать бесплатно уроки у его племянницы Мари, не столь давно выписанной им из Франции. Я спросил у Сергея Петровича, как мне к ней обращаться: не Мари же и не товарищ Лефевр!

- Зовите ее мадемуазель Лефевр, - ответил он с улыбкой.

Так появилась в моей жизни мадемуазель Мари Лефевр.

Первое впечатление от нее было странное. Быть может, имя Мари, да еще в сочетании с "мадемуазель", настроило меня на ожидание встречи с юным, цветущим существом, почти моей сверстницей. Мари Лефевр давно пережила свою первую весну, ей было под тридцать, ее тонкое лицо сохранило молодость, как и мальчишески худая, стройная фигура, но волосы, от природы русые, отливали серебром. Угловатая, хрупкая, беззащитная, как-то внимательно-рассеянная, в тонком, чуть ощутимом аромате нежных духов, она напоминала мне зачарованную принцессу из старых французских сказок, и мне хотелось стать принцем, чтобы, совершив ряд диковатых подвигов, снять с нее злые чары. Мне было восемнадцать лет, и, впервые нарушив многолетнюю верность Нине Варакиной, я влюбился в Мари Лефевр.

Любил я ее, как и обычно бывает в юности, глазами. Я смотрел на ее тонкие, длинные, просвечивающие, прозрачно-розовые пальцы, на темную овальную ямку над ключицей, на легкие серебристо-пепельные волосы, но если встречал ответный взгляд ее бледно-фиалковых глаз, то тут же потуплялся и тогда видел тонкую сильную щиколотку и маленькую, острую, лакированную туфлю.

Она не подозревала о моей влюбленности, и все же мне удавалось получать от нее свою долю нежности, хотя сама сна не знала об этом.

Это случилось впервые, когда под ее диктовку я вывел деревянными пальцами: "Le camarade Pétrov". Мадемуазель Лефевр сказала:

- Eh bien, только над "е" надо поставить accent aigu.

- Что? - спросил я вздрогнув.

Лицо француженки улыбалось, в бледно-фиалковых глазах блеснула искорка. "Accent", - повторила она. Затем уголки ее губ дрогнули, губы вытянулись в робкую трубочку, верхняя губа чуть дрожала, и она нежно прошептала: "Aigu" - и звук замер не сразу. Тогда я снова при первом же случае пропустил крючок над закрытым "е", и француженка снова с нежностью, заставившей меня вздрогнуть, произнесла: "Accent aigu!"

Почему это слово звучало на ее чуть увядших губах с такой молодящей нежностью? Есть слова, звучание которых затрагивает самые глубокие слои души. Почему слово "стабилизатор" всегда вызывает у меня улыбку радости, а слово "креатура" заставляет морщиться, словно от кислого? Какая-то магия слов, вернее, звуков… Но тогда я не задумывался над этим, я воровал эту нежность, попросту относил ее к себе, и улыбался француженке в ответ…

Я понял всю прелесть этого слова, когда научился произносить его. В нем особая, непередаваемая интимность, оно продолговатое, оно соединяет губы собеседников, оно летит с дыханием. Впервые произнеся его вслух, я покраснел, мне казалось, что я сделал признание в любви.

- Accent aigu! - проговорил я задыхаясь.

- Accent aigu, - прошептала она.

Но однажды меня постиг жестокий удар. Написав какое-то слово, в котором, мне казалось, должен стоять "аксантегю", я был остановлен резким голосом Мари Лефевр:

- Не то, не то, - accent grave.

Я не понял ее и смутился. Она взяла из моих рук перо и вывела закорючку над буквой в сторону, обратную знаку любви - accent aigu.

- Accent grave, - сказала она, и на щеках ее проступили сухие трещинки морщин, углы губ некрасиво раздвинулись и опустились.

Укороченное слово звучало отвратительно и резко, как отказ в любви. Я никогда не забывал в дальнейшем ставить этот значок, а она, словно щадя меня, никогда больше не произносила жесткого слова.

Чтобы я привыкал к звучанию живой французской речи, Мари Лефевр рассказывала мне бесстрастным голосом романтические и неправдоподобные истории "из жизни ее знакомых", какие могут возникнуть лишь в возвышенном и неудовлетворенном сердце. Я слушал, поглядывая на ее пальцы, ключицу, волосы, щиколотку и кончик лакированной туфли.

Мы медленно продвигались вперед, уроки утомляли меня бесплодной игрою чувства, и язык постигался туго.

Как-то в начале марта, в первый солнечный день близящейся весны, она пришла еще более угловатая, чем обычно, а на щеках ее тлели нежно-розовые пятна румянца. Она была беспокойна, в ней чувствовалось скрытое волнение.

- Accent aigu, - сказала она, поправляя мою приветственную фразу.

Она вынула из портфельчика маленький, чуть помятый букетик подснежников и протянула мне. Она стала говорить, что на двор пришла весна, в эту пору больные девушки умирают, а здоровые любят и получают счастье. И что у нее на родине, в Авиньоне, все покупают сейчас цветы. У больных цветы стоят в горшках на окнах, здоровые рвут их в полях и вдевают в петлицы.

- У вас тоже любят цветы, - почему-то печально вздохнула она.

Затем она снова заговорила о весне. О том чудном беспокойстве, какое возникает в сердцах молодых людей, и как грустно спокойствие тех, кто уже никого не любит. И тогда я решаюсь. Я сжимаю букетик подснежников, голос мой словно балансирует на тонкой проволоке и вот-вот сорвется:

- Можете ли вы полюбить, mademoiselle?

Она сделала полуотстраняющий жест, прижав пальцы к вискам, а локти выставив вперед. Затем опустила руки, развернула учебник, и полились строки диктанта, равнодушные, как дробь осеннего дождя:

- C'est l'ouvrier Ivanov. C'est la porte. C'est la pomme… George… - Я был остановлен ее изменившимся голосом. - George любил меня. Он просил у меня поцелуй, только поцелуй… Я была… как это?

- Робкой?

- Нет…

- Гордой, честной, черствой, холодной, бессердечной?..

- Нет, нет, нет! - перебивает меня она. - Добродетельной, добродетельной девушкой. Я сказала ему: я подарю тебе свой первый поцелуй, когда стану твоей женой. Il ne vas pas a pied. Il entre dans la cour. Accent aigu.

- Тут нет, тут нет accent aigu, - поправил я.

- Pardon! Il est etudiant. Но мы не могли стать муж и жена, мы были бедны, и Жорж надо много работать, чтобы стать муж. Il va à la fabrique… Пишите же, это надо писать. Он работал много, у него была слабая грудь, он кашлял. Но он любил меня и хотел стать муж, он все просил: подари мне один поцелуй. Но я была, как это?..

- Добродетельной.

- Да, я была добродетельной девушкой, я говорила: нет…

Она замолчала. Румянец ее щек разбился на хлопья, голос не повиновался, но она пересилила себя и заставила спокойно продиктовать:

- Il travaille à la fabrique.

…Он заболел и не вставал с кровати. Я приходила к нему и приносила цветы, но он твердил: один поцелуй, une lis, но я была… - От сдавленного дыхания голос ее перешел в хриплый шепот, и тогда она снова сказала слова из диктанта, и они поддержали ее: - Il dit: c'est la mur, c'est la chaise, c'est la table… И он до конца просил меня, и умер на моих руках, и когда глаза его закрылись, я поцеловала его в лоб. Это можно, я была честная девушка, - с торжествующей гордостью сказала она. - Я не нарушила своего слова. - С нестойким спокойствием она продиктовала: - Сатагade Petrov va à l'université… - И вдруг отчаянно: - Il ne viendra pas de là… Вы спрашиваете: могу ли я полюбить? Il ne viendra pas de la - accent grave.

Accent grave! Нельзя было прямее сказать: нет. Да и на что мог я надеяться? Ну что ж, я останусь ей верен, я отдаю ей бескорыстно всю свою нежность.

- Нет, - говорю я и сопровождаю свои слова взмахом пера, - нет, мадемуазель, я ставлю здесь accent aigu!..

Нас было четверо

Семи-восьмилетним мальчишкой я увлекался "Тремя мушкетерами" Дюма. Пухлый том с волнующей эмблемой в виде мушкетерского плаща, скрещенных шпаг и широкополой шляпы - первая книга, которую я сам прочитал. Я уже знал многих писателей: Диккенса, Скотта, Купера. Их читала мне мама. Я любил эти чтения вслух, но глубокая прелесть книг, когда прочитанное так сплетается с самой жизнью, что уж не знаешь, где жизнь, а где вымысел, открылась мне впервые, когда я сам прочитал "Трех мушкетеров". Мне показалось, что мама выбирала для чтения какие-то тощие, бедные книги, но, перечтя их впоследствии, я с удивлением обнаружил в старых знакомцах куда большее богатство, чем ожидал. И вовсе не потому, что мама читала с какими-либо цензурными сокращениями. Нет, но чтение вслух с навязываемой невольно интонацией, ударениями, подчеркиванием одних и скрадыванием других деталей убивало во мне фантазию.

У меня было три закадычных друга. Мама подала мне мысль превратить друзей в мушкетеров и пережить с ними наново историю любимых героев. Меня поразила эта мысль, до которой обычно дети доходят своим разумом. Я сделал четыре шпаги, затем стал думать, как распределить роли.

После длительных размышлений я выбрал для себя д'Артаньяна, и не потому, что он главный герой: мне больше импонировал Атос. Но я не ощущал в себе того благородства, составляющего основную черту Атоса, которым в полной мере обладал мой друг Павлик. Не было во мне ни портосовского добродушия, ни изящества и скрытности Арамиса. Я не чувствовал в себе ни одного ярко выраженного качества, я ощущал себя сложным и противоречивым, иными словами, я осознавал в себе характер и, естественно, должен был избрать д'Артаньяна, единственного героя, наделенного не признаком души, а живым многообразием душевных свойств.

Мой сосед по квартире, сын вагоновожатого Лабутина Борис, стал Портосом. В нем, правда, не было ни портосовской страсти к щегольству, ни размаха его тщеславия, ни корыстолюбия, но он был самый крупный из всех нас и самый добродушный. Павлик, о котором я уже говорил, по своему благородству не уступал подлинному Атосу. Самый юный из нас, Колька, был красивым мальчиком, но этим едва ли не ограничивалось его сходство с Арамисом, он был шалопай, жуир и своим безобидным тщеславием превосходил двух Портосов.

Мои товарищи не сразу вошли в свои роли. На первых порах игра походила на оперу с одним солистом: я играл и фантазировал за всех, они же были безгласными исполнителями моих выдумок; впоследствии все изменилось: каждый знал свое место, игра обрела форму.

Мама, воспринимавшая необыкновенно чутко все мои увлечения, всегда умела вносить в них ту естественность и достоверность, на которые у меня не хватало практической фантазии. Когда я увлекся автомобилем, мама сделала из баллона от детской клизмы и докторской трубки замечательный клаксон, а из круглого сиденья вращающейся табуретки превосходный руль. И вот однажды утром я был потрясен, обнаружив на спинке кровати вместо обычных штанов с бретельками и бумазейной курточки сияющую позолотой и лазурью мушкетерскую одежду: плащ, штаны с бантами, шляпу с пером и перевязь с кожаными ножнами. С трепетом натянул я на себя все эти прекрасные вещи. В этот момент вошел Портос. Рот его открылся, как у окуня.

- Послушай, белобрысый, - сказал я, - ты будешь сейчас Людовиком Тринадцатым, а я мушкетером, который вернулся с войны.

Белобрысый покорно уселся в кресло и сложил руки на толстом животе. Я торжественно вошел и, обметая пол пером шляпы, произнес:

- Ваше величество, приказание ваше выполнено: противник уничтожен. Я загнал четырех лошадей, чтобы первым принести вам весть о победе!

- Молодец, товарищ д'Артаньян. Вы отдохните, а я покуда лошадь почищу, - со свойственным ему доброжелательством ответил Людовик-Лабутин.

Добряк Портос не читал Дюма, он вообще ничего не читал, но скрывал от нас свое невежество и даже не подозревал, насколько был верен образу. Но ведь сейчас-то он был Людовиком!

В бешеном гневе за такую профанацию образа я немедленно разжаловал Людовика в простого мушкетера, а мушкетера вызвал на поединок. Портос покорно слез с трона. Мы скрестили шпаги.

Наш Портос дрался еще хуже, чем Портос настоящий. Он был толстый, лимфатический малый с огромным запасом добродушия. Мои бешеные выпады его огорчали. Ему казалось, что мое неистовство вызвано страданием, которое он мне причинил, и он торопился помочь мне освободиться от этого страдания.

К скорейшему окончанию дуэли побуждало его также и маленькое тщеславие - слабая тень тщеславия настоящего Портоса: он замечательно умирал. Ни один из нас не мог достигнуть подобного искусства. Соседки расставались с примусами, чтобы полюбоваться последними минутами Портоса. Левой рукой он зажимал рану, в то время как правая, держащая шпагу, медленно опускалась. Когда конец шпаги касался пола, пальцы разжимались, и, гремя эфесом, шпага падала на пол. Портос вздрагивал, глаза его закатывались, он раскидывал руки, колени подгибались, в смертной истоме он несколько секунд колебался, как подрубленное дерево, затем резко откидывался назад и растягивался во всю длину. Если роль, которую Борис исполнял, была особенно гнусна - когда он был гвардейцем кардинала или самим Жюссаком, или лярошельцем, - то перед тем как испустить дух, он в корчах катался по полу и застывал в особенно неудобной позе.

Из-за этих превосходных умираний я больше всего любил иметь противником Портоса, хотя неизмеримо больше интереса представляли для меня поединки с Арамисом. Наш Арамис дрался превосходно, как бы подтверждая мучившие меня подозрения, что настоящий Арамис в искусстве владения шпагой превосходил д'Артаньяна. Дуэльные победы Арамиса многочисленны и лаконичнее дартаньяновских. Я никогда не мог простить Дюма, что он придал победам Арамиса больше изящества и блеска. Удар шпаги Арамиса был всегда смертелен, и он не знал таких неудач, как д'Артаньян при встрече на Амьенской дороге.

Я, как умел, пытался восстановить репутацию д'Артаньяна, но далеко не всегда преуспевал в этом. Наш Арамис дрался хитро и настойчиво. Иногда мне удавалось нанести ему смертельный удар, но чаще всего схватки заканчивались вничью. Доведенный, бывало, до отчаяния сопротивлением Арамиса, я кричал:

- Ну, сдавайся же, сдавайся, ведь ты должен сдаться!

По законам нашей игры некоторым из нас иной раз приходилось брать на себя роли противников мушкетеров. Но Колька только улыбался насмешливо и продолжал умно, расчетливо и тонко действовать шпагой.

Атос дрался слабо. Он был высокий, худой, голенастый и неуклюжий, как борзой щенок. Но его можно было бы заставить прекратить поединок лишь ударом в сердце - не нашей, деревянной, а настоящей, острой стали, шпагой. Его упрямство, как мы это называли, - на самом деле стойкость - было изумительным. Мы с Арамисом проделывали над ним страшные вещи. Когда он не подчинялся правилам и, получив удар шпаги в грудь, не опускал оружия, мы начинали рубить его с ожесточением, выходящим за пределы игры. Мы рвали шпагами его рубашку, искалывали грудь, но с глазами, полными слез, Атос продолжал неравный поединок. При этом он никогда не вкладывал в свои ответные удары лишней силы - он не хотел причинить нам боли. Он превосходил нас сердцем и совершенно лишен был чувства мстительности.

Когда же игра прекращалась, он вынимал очень большой новый платок с зеленой каемкой - почему-то у него все платки были с зеленой каемкой - и сморкался. Но ни разу мы не видели слез на его щеках. Каким-то удивительным усилием воли он умудрялся удерживать их в глазах, пока они не высыхали. Никто не мог сказать, что видел Атоса плачущим.

Со временем игра наша приобрела четкую форму, хотя мы никогда не разыгрывали сцен из романов Дюма: ни погони за бриллиантовыми подвесками, ни завтрака на бастионе Сен-Жерве, ни расправы над миледи. Не придумывали мы и своих собственных с завершенной интригой сцен. Наша игра была лишена всякой театральности. Быть может, это объясняется тем, что нас увлекал в этой игре не сюжет, а та атмосфера тесной дружбы, которая ежеминутно могла быть подтверждена ударом шпаги, дружбы, полной самопожертвования и бескорыстия, дружбы, в которой четыре человека ощущали себя, как одного, и четыре сердца, как одно сердце.

Мушкетеры собирались. Полный костюм из голубой крашеной материи был только у меня. Плащ расшит золотыми мушкетерскими крестами, Широкополая фетровая шляпа с серым страусовым пером, бархатная перевязь. Остальным приходилось довольствоваться какой-нибудь частью одежды. Атос обычно наряжался в очень недурной розовый плащ, Арамис украшался шляпой, а Портос - перевязью и парой шпор из велосипедных зажимок для брюк. Зато у каждого на боку висела шпага, и преотличная. Чашка была сделана из донышка консервной банки, эфес из тонкой стальной проволоки, деревянный клинок покрашен серебряной краской. Встречались мы на углу улицы "Старая Голубятня" и тут же отправлялись в добрый кабачок "Сосновая Шишка". Там, громко стуча кулаками, мы грозили трактирщику, что обрубим ему уши, если он не будет подавать нам все новые и новые бутылки старого бургонского и шампанского. Анжуйского мы не пили, памятуя о мстительной миледи.

- Подлец трактирщик, - картавя, кричал Арамис, - опять подсунул нам токайского вместо бургонского…

"Бургонское", "токайское" - Арамис упивался хмелем этих слов.

Конечно, на стол подавался гусь с вареньем. Это странное блюдо было заимствовано из "Трех мушкетеров", оно радостно удивляло нас необычностью сочетания; затем Арамис, восторженно картавя, требовал фрикасе.

Впоследствии Портос начал оживлять наши воображаемые пиршества кусками настоящего пирога, которые он приносил за пазухой из дома. Портосовские пироги были начинены чаще всего саго. Прежде я никогда не мог заставить себя проглотить кусок пирога, начиненного как будто скользкими, тусклыми рыбьими глазами, но в трактире "Сосновая Шишка" я с удовольствием уминал нагретый за пазухой Портоса сыроватый пирог.

Во время трапезы мы рассказывали друг другу о своих дуэлях. Портос, наименее всех нас склонный к отвлеченности, то и дело порывался рассказать, как он играл в "орлянку" или спасался от рук страшного Кукурузы, грозы нашего двора. Его призывали к порядку. Маленькое возбуждение, которое он вызывал в нас своей нетактичностью, приводило к тому, что шпаги вынимались из ножен. Я наскоро распределял роли. Двое оставались мушкетерами, двое других на время становились врагами: англичанами или гвардейцами кардинала Ришелье. Шпаги скрещивались с тупым деревянным звуком, который в наших ушах звучал высоким тоном металла. Но когда затихала битва и шпаги опускались в ножны, каждый хвастал своей победой, потому что все снова становились мушкетерами, то есть непобедимыми.

Назад Дальше