Дом для внука - Анатолий Жуков 9 стр.


Ольга Ивановна кинула вязанье на ночной столик, выключила свет в кухне и общей комнате и, возвратившись в спальню, стала раздеваться. Балагуров, увлеченный нечаянной мыслью, говорил, что в один-два года можно одеть Хмелевку камнем, если взяться за дело энергично, а в ближайшие два-три года и дороги можно сделать с твердым покрытием и даже заасфальтировать. Ведь сколько убытков терпим из-за плохих дорог: машины гробим, горючее перерасходуем, зерно теряем в страдную пору - уйма убытков!

Ольга Ивановна включила ночник и легла, а он все говорил и говорил, развивая тему дорожного строительства. Он весь был во власти новой мысли, и Ольга Ивановна окончательно утвердилась, что распоряжаться в районе теперь станет он, а не Щербинин, который еще не вошел в эти дела и не чувствует необходимости каких-то практических перестроек.

XI

Она долго не могла заснуть. Балагуров весело посвистывал носом, всхрапывал, а она лежала кирпичом на прогнувшейся сетке кровати и глядела в сумеречную пустоту комнаты. За окном ныл с комариной завывью ветер, глухо гудел в отдалении залив, стучался в стену старый облетевший тополь.

Весь этот год после возвращения Щербинина и ухода из дома сына был для нее медленной непрекращающейся пыткой.

Ким ушел из дома без всяких объяснений. Сложил в чемодан белье и выходной костюм, взял плащ и стопку любимых книг и ушел. "Извини, мама, я не могу быть с вами".

Лучше бы уж не приезжал из Москвы. Оставил известный журнал для этой газетки, по всему Союзу ездил, за границу мог попасть - корреспондент "Огонька"! А он оставил. Не для газетки этой, конечно, явно не для нее. К родителям, говорит, потянуло.

Она сперва думала, что он ушел к отцу, но Андрей жил в гостинице один, а потом сошелся с этой Глашей, Ни любви, конечно, ничего большого у них нет. Настрадался, видно, за двадцать лет, тепла захотелось, человеческого уюта. Чего же Ким сердится на него? Ну, мать не простил, по-мужски понял измену, а отец-то в чем виноват? И отделывается шуточками, насмешлив стал до нетерпимости, ничего не признает. С Балагуровым прежде был дружен, а сейчас смотрит на него как следователь на преступника. А ведь он ему за отца был, не обижал никогда.

У Щербинина он бывает по случаю - в праздники, или занять денег, или просто так, когда он выпивши и чувствует потребность поговорить с отцом. Она ревниво следит за каждым шагом сына, потому что и к ней, матери, он заходит редко, а говорить вовсе не говорит серьезно - улыбочки, шуточки, наигранная беспечность. Что за человек стал? С отцом держится серьезней, спорит с ним и ссорится - Глаша говорит, что ни одна встреча у них не проходит спокойно.

Тоже замучилась баба, на них глядя. Почитает отца и сына, робеет перед обоими и все ей рассказывает, простушка. Наверно, и ее побаивается, если докладывает с такой готовностью. Ольга Ивановна для нее сейчас если не начальство, так бывшая "законная" жена начальства, с которым нечаянно сблизилась Глаша, маленькая и "незаконная". И вот растерянно угождает всем, оглядывается на каждого, не знает, как сделать лучше. "Ольга Ивановна, посоветуйте, подскажите: Андрей Григорьевич мало едят, плохо спят, они по ночам кашляют и встают курить".

Дома-то она вряд ли называет Андрея на "вы", он не позволит, но все равно и дома она глядит на него как на бога. Это уж не любовь, это религия, как Андрей только терпит. А он терпит вот уже целый год.

"Не обижает он тебя?" - спрашивала Ольга Ивановна.

"Что вы! - удивлялась Глаша. - Он меня жалеет. Вечером придет со службы, я ухаживаю за ним, а он глядит на меня, глядит, а потом вздохнет и погладит по голове: "Славная, говорит, ты, Глаша, дай тебе бог здоровья…"

Простушка. Она и не подозревает, какие чувства кипят в груди ее повелителя, какие бури! А может, бури давно уж отбушевали?

Ольге Ивановне и горько было слышать эти рассказы, и в то же время она чувствовала какое-то утоление от встреч с Глашей, успокаивалась. Лишь в последние месяцы, когда Глаша с дочерней доверительностью и сладким страхом сообщала о возможном ребенке и "Андрей Григорьевич говорят, пусть будет", Ольга Ивановна раздражалась. К этому примешивалось частое напоминание Балагурова о вражде со Щербининым, тревога за Кима, который следил за ними за всеми, и раздражение росло, превращалось в тихую злобу. Временами она даже ненавидела Щербинина, ненавидела за то чувство вины, которое висело над ней как проклятье и висит сейчас, за муки и свою беспомощность в муках, за сына, который пошел в него, в мучителя… Он был все тем же Щербининым, неизменным и непреклонным, и ее раздражала эта стойкость, этот фанатизм, который прежде притягивал и делал его особенным, исключительным. Только Николай Межов, первый их наставник, был таким цельным и твердым, а потом Баховей, но у Баховея все на свой лад, все проще. Да и Межов с его рассудительностью и спокойствием не был фанатиком.

Ольга Ивановна нащупала впотьмах платок на ночном столике и вытерла горячие от слез щеки. Межов и его Елена Павловна были для нее идеалом супружеской пары, этого идеала можно бы достичь, но Андрей почти не обращал внимания на семью, отдавался работе и считал Ольгу скорее соратницей по строительству социализма, чем женой. Он и детей не хотел в первые годы, потому что надо, видите ли, ликвидировать неграмотность в районе, надо самим закончить образование, надо организовать первый совхоз, а тут подоспела коллективизация и кому же создавать колхозы, как не им.

Только в тридцать втором году родился Ким, да и то потому, что она настояла. "Ты же председатель колхоза, - твердил ей Щербинин, - ты единственная в районе женщина-председатель, и если ты не потянешь работу, ты скомпрометируешь саму идею женского равноправия и вашей полноценности!"

"Какая же это полноценность, когда я столько лет хожу пустая! - возмущалась Ольга Ивановна. - Я рожать должна, чтобы доказать верность идеи, я должна быть матерью, кроме всей работы, и я буду матерью!"

"Ну и будь! - отступался он. - У тебя бабья логика, не докажешь".

Но сына полюбил и назвал дорогим словом КИМ. Правда, любовь его лишь в этом и проявилась, по-прежнему у него не хватало времени для семьи, только в редких случаях - в праздники, в свободные от учебы вечера - он неумело забавлялся с малышом, ласково называл его Кимкой и говорил ей, что разрешит народить еще дюжину большевиков, когда немного освободится от дел. Большевиков… Сейчас Ким улыбается при этом воспоминании, а что до имени, так, говорят, однажды, когда его попросили назвать свое полное имя, он представился - Коммунистический интернационал молодежи Андреевич!

Последнее время она стала бояться разговоров с ним, бояться его злой прямоты, и только Балагуров ухитрялся как-то ладить, смягчая своей веселостью и шутками его колкости. Андрей не расположен к веселости, ему труднее.

Она вспомнила встречу со Щербининым после его возвращения и почувствовала, как в горле опять закипают слезы жалости и раскаяния.

Да, она отреклась от Щербинина, но что она могла сделать тогда?

Она любила Андрея, вместе с ним голодала в коммуне, проводила культурную революцию, раскулачивание, коллективизацию, руководила первым колхозом в Хмелевке. Ей немыслимо было поверить, что муж все это делал во имя черных замыслов, что он тайно исповедовал идеологию классового врага. Но еще труднее было усомниться в правоте партии, которая вывела ее, сельскую девушку, на простор новой жизни и сейчас боролась с внутренними врагами во имя интересов трудового народа, во имя ее интересов.

И она решилась. Андрея с таким обвинением не вернут, а у нее на руках пятилетний Ким, к тому же и выхода не было: либо она верит партии и новой жизни, либо поддерживает мужа, который предал все это.

Давно прошло отчаяние и утихла боль после такого выбора, но тогда она не Находила себе места. Она вся ушла в заботы по колхозу, в заботы о сыне, но сознание неискупимой вины постоянно преследовало ее. И вина эта была какой-то непонятной, невиноватой.

Трудней всего было смотреть на вчерашних друзей и товарищей. Они поспешно отводили взгляд при встрече, проходили торопливо мимо, занятые, напряженные. Редкие колхозники сочувствовали ее беде, да еще Иван Балагуров отваживался говорить с ней и даже приходить домой.

Он давно любил ее, Андрей знал об этом и не придавал особого значения, потому что они были друзьями, и вот Балагуров заботился о ней по праву друга.

Когда на второй год пришло первое письмо от Андрея, она жила уже в другом районе и носила новую фамилию - Балагурова. И шестилетний Ким стал Балагуровым.

Да, все верно, смягчающих обстоятельств было много. Но почему же они с Балагуровым как побитые явились в гостиницу, едва узнали о возвращении Щербинина? Почему они жалостно светили глазами перед ним и искали слова оправдания? Почему, наконец, они пришли к нему вместе, а не поодиночке? Не значит ли это, что они признали свою вину общей? Или просто боялись, что Щербинин обвинит их в предательстве и им нечего будет возразить?

Валя бы скорей приехала, что ли, все будет не так тоскливо одной. Не дождешься, когда кончится этот год, тяжелый, нескончаемый год. И еще эта их война с Баховеем. Конечно, время его прошло, но сам-то он не "прошел", он здоров и уверен в себе, он будет бороться до конца.

Балагуров дышал мерно, спокойно в глубоком сне, в стенку скребся озябший тополь, а сквозь отдаленный шум заштормившей большой Волги слышались испуганные гудки буксиров и теплоходов, заходящих в залив переждать непогоду.

Нескончаемо долги осенние ночи, тревожны ее звуки, неотступны и тяжелы мысли старого, страдающего бессонницей человека. Скорее бы день наступал, что ли…

XII

Щербинин встал из-за стола президиума, прошел к трибуне и наставил в зал немигающий и зоркий, как прожектор, глаз.

- Товарищи! Я не буду оглушать вас барабанным грохотом общих призывов, как это сделал Баховей, я хочу поговорить с вами откровенно, начистоту.

В нашем районе создалось очень сложное положение, и выход из него обязаны найти мы, коммунисты. Мы ответственны за это.

Мы, пионеры новой жизни, выверяем пути грядущего, и все наши победы и поражения, все наши открытия и ошибки имеют мировое значение. Об этом надо помнить всегда и всегда выверять свою жизнь по требованиям стоящих перед нами задач…

Щербинин отпил глоток воды, поставил стакан на трибуну и вытер платком вспотевший лоб. Светлые ряды лиц в зале колыхались и шевелились, как волны после схлынувшего ветра, и Щербинин вздохнул, усмиряя волнение в себе. Он не умел говорить спокойно.

По рядам полз неслышный ему шепоток, зал тоже отдыхал, в задних рядах тихо переговаривались делегаты партконференции:

- Крепко завернул, лихо!

- У себя-то порядка не наведем…

- Плохо, значит, стараемся.

- Сейчас за нас примется. Огневой мужик! Говорят, с Балагуровым заодно, а Баховея - по шапке.

- Да, Балагуров мужик непростой, задавят они Баховея.

- Как бы Щербинина не задавили. Все неймется человеку, все не утихнет. Охо-хо-хо-хо-хо… И чего он сюда возвратился?

- Тише, начинает.

Щербинин сунул влажный платок в карман брюк и оглядел зал.

-. Товарищи! Если мы идем впереди, давайте, не забывая других, посмотрим прежде всего на себя. Давайте обсудим, как мы живем и как нам жить дальше.

Когда я вернулся в Хмелевский район Щербинин мог бы не возвращаться в Хмелевский район, потому что здесь у него ничего не было: жена носила фамилию бывшего друга, сын давно вырос и жил самостоятельно, а односельчане и знакомые из района стали его забывать. С тех пор много утекло воды, пропало много дорогих жизней. Одна последняя война унесла столько, что до сих пор не поправишься: в школе некомплектные классы, у военкома недобор призывников, в колхозе нехватка рабочих рук - мало детей рождалось в военные годы. А сколько других забот у хмелевцев! То поднимали обветшавшее за войну хозяйство, то переселялись на новые места, когда разлилось здесь волжское море, и все время воевали с засухой. На каждые два-три года урожайных один год здесь засушливый. Такое уж оно издавна, степное Заволжье.

Но Щербинина здесь помнили в радости и в горе, в будни и в праздники. Заговорят о первой коммуне в Хмелевке, оживет и Щербинин, молодой, в буденновском шлеме, в длинной шинели, разлетающейся от стремительного шага. Вспомнят о коллективизации, и опять он, возмужавший, серьезный, но по-прежнему быстрый, порывистый, с подергивающейся в минуты волнения левой щекой, разрубленной топором кулака Вершкова. И первые годы колхозной жизни, когда все только налаживалось, только-только входило в новые берега, нельзя представить без Щербинина. Он был председателем райисполкома, или рика, как тогда говорили, но там сидел больше секретарь Иван Никитич Балагуров, а Щербинина видели то в лугах, где по соседству с бригадой косцов трещали лобогрейки и виндроуэры, то в поле с молодыми механизаторами, отлаживающими на ходу комбайны "Оливер" и "Мак-Кормик", - своих еще не было, - то в дальней деревне, куда он приехал помочь в организации новой животноводческой фермы.

Он знал крестьянскую работу, познакомился потом с техникой и полюбил ее, затем изучил тракторы и комбайны, окончив для этого вечерние курсы при местной МТС, учился в сельскохозяйственном институте…

Но все это осталось в прошлом, в воспоминаниях, настоящая жизнь была иной, непохожей, как новая Хмелевка, и ее надо было принимать полностью, со всеми изменениями, которые еще предстояло узнать и приноровиться к ним, чтобы жить без излишних болезненных трений, обременительных для него, уже далеко не молодого человека.

Да, Щербинину незачем, было возвращаться. Но Хмелевке он отдал свою молодость и силу, в Хмелевке его знал и стар и млад, в хмелевской районной газете работал его сын, единственный родной человек на земле. А больше у него ничего не было. Здоровье осталось на фронтах гражданской войны; голова, битая и белогвардейцами и кулаками из родного села, побелела; он ссутулился, часто прихварывал, последние два года работал в конторе и уже втайне боялся своего освобождения. Кому он нужен, такой-то?

Но едва наступил этот день, как он почувствовал, что все прошлое было только тяжким сном, и вот он вернулся к действительности, и он здоров, бодр и счастлив этим возвращением. И счастлив не один он, счастливы все люди, которых он видел на улицах маленького северного городка, счастливы пассажиры на станции, счастливы соседи по купе, угощавшие его домашним вареньем. Все они были веселыми, добрыми. Они чисто одевались, носили модную остроносую обувь, ели сытную пищу, спорили о новой технике и грядущих межпланетных путешествиях, рассказывали веселые, остроумные анекдоты. Ничего не было от тех лет, где остановилась жизнь Щербинина. Почти ничего плохого. За неделю пути он не увидел ни лаптей, ни побирушек на станциях, не было и базарной сутолоки у вагонов, и брани не услышал, и вообще ничего такого, с чем двадцать лет назад встречался, уезжая.

Двадцать лет… Люди стали вроде бы взрослей, смелее, они открыто говорят ибо всем, их все касается, до всего им дело. Эта причастность к большому миру сближала Щербинина с родными незнакомцами, и он радовался, что самое ценное в людях сохранено.

Свою родную Хмелевку он не узнал. Он стоял на крайней, выходящей на вершину взгорья, улице, где ссадил его шофер попутного грузовика, и оглядывал убегающее к морю село. Прежде оно располагалось в долине маленькой речки, а вокруг стояли леса, а за лесами расстилались луга, роскошные пойменные луга до самой Волги. Ничего этого теперь не было - вода кругом, море воды, а посреди моря, на высоком голом полуострове расположился населенный пункт, вроде рабочего поселка городского типа. Широкие, по линеечке улицы, однотипные деревянные дома в один этаж, столбы с проводами осветительной сети.

Впрочем, новая Хмелевка стала больше, просторней, она раскинулась на несколько километров по голому полуострову, обнятому с трех сторон волжским морем. У моря хватило бы силы сжать его полностью, но восточная часть возвышенности не понижалась и, ширясь, уходила в холмистые степи Заволжья, почти безлесные, безводные.

И все же село было хорошим, аккуратным. Будто кто-то большой высыпал на покатой к морю площадке множество цветных кубиков, расставил их длинными рядами, а убрать забыл. Вот и стоят они под чистым летним небом, глядят розовыми от закатного солнца окнами и пускают из труб сиреневые струйки дыма, вкусные такие струйки, приветливые, напоминающие об отдыхе и семейном ужине. А на берегах полуострова высятся решетчатые мачты створов, а у лесистого мыса голубеют постройки новой пристани, а от пристани разворачивается большой белый пароход и разваливает крутую волну, настоящую морскую.

Родное село. Чужое село.

Щербинина никто не встречал, прохожие на улицах были незнакомы: молодые родились без него, люди среднего возраста при нем были ребятишками или слишком юными, чтобы узнать в старике прежнего Щербинина, а стариков и пожилых в эту вечернюю пору он не увидел. Встретил неожиданно лишь Яку, Якова Мытарина, который возвращался с ружьем за спиной, наверно, с охоты, но он не признал в одноглазом прохожем своего давнего обидчика. А может, не захотел признать. Щербинин хотел окликнуть его, но раздумал. Не стоит портить этой встречей свой первый день в родном селе. Яка остался в его памяти кондовым крестьянином, по колено вросшим в землю. Таких не сразу перевоспитаешь, а времени не было. Вот теперь, значит, и он возвратился, и возвратился раньше его.

Заведующая районной гостиницей, моложавая гладкая женщина, увидев тощего высокого старика с черной повязкой на глазу и шрамом через всю щеку, поставившего фанерный чемодан в коридоре ее заведения, испуганно попятилась и боком, боком пошла от него, прижимаясь к стене и не сводя с пришельца растерянного взгляда.

- Чья? - спросил Щербинин, напряженно перебирая в памяти всех знакомых детей и подростков того времени.

- Вершкова, - прошептала, останавливаясь, женщина.

- Глашка! - обрадовался Щербинин знакомому человеку. И тут же насторожился, сощурил горячий глаз: - Ты же пропала тогда?

- Пропала, - жалко улыбнулась женщина, стискивая у груди руки. - Я испугалась тогда и сбежала из семьи, я в детдоме жила, а потом работала… Проходите, чего же вы стоите! Проходите, милости просим!

- Куда проходить-то? - спросил Щербинин с усмешкой.

Она засуетилась, убежала по коридору в кладовку, принесла стопку постельного белья и проводила его в боковую комнату, щелкнув на бегу выключателем.

Часа полтора спустя Щербинин лежал, умывшийся, причесанный, на чистой прохладной постели, а Глаша сидела у стола, подперев кулаком румяную пухлую щеку, и рассказывала о своих давних бедах. Не отощала, однако, в этих бедах, розовая да гладкая сидит, его жалеет. Жалельщица!

- Кто еще, кроме вас, вернулся? - спросил он.

- Одни Мытарины, больше никто. Сам Яка, сын его Степан Яковлевич, зоотехником в колхозе работает, и Зойка, меньшенькая, перед войной родилась. Она дояркой в совхозе.

Счастливый я, подумал Щербинин усмешливо, первыми враги встречаются, классовые враги.

Назад Дальше