Эрэсы!
К горлу у меня подкатился солоноватый ком. Я сглотнул его, но он снова поднялся судорожными толчками, голова сама собой опустилась на приклад ДП, и все в груди дернулось и сжалось.
Эрэсы!…
Я плакал, сам не зная отчего, размазывая по щекам слезы и пыль, плакал и не мог остановиться.
Я плакал об отце, погибшем в таком же страшном бою под Самурской, о матери, оставшейся в пустом нашем доме, о солнечных днях детства, которые ушли навсегда и никогда уже больше не возвратятся. Я плакал от жалости к сержанту, потерявшему на Украине все, что он любил: отца, сестру, дом. Мне было жалко высокого артиллериста, который с боями отступал от самого Станислава. Он работал всю жизнь свою, он смертельно уставал, он хотел только немного счастья и радости для себя и для других. И вот теперь на его землю пришли эти, в зеленой лягушачьей форме, и расстреливают его из пушек и пулеметов только за то, что он живет. Я плакал от злости на свое бессилие, на невозможность сделать что-нибудь такое, что повернуло бы вспять эти грязно-коричневые машины, терзающие мою землю, заражающие воздух дымом и смертью. Я плакал от радости, видя, как эрэсы накрывают огненными облаками разрывов вражескую пехоту и зеленые солдаты разбегаются, словно муравьи от брошенной в муравейник горящей ваты.
Я не помню, когда снова начал стрелять, я пришел в себя только тогда, когда затвор клацнул впустую и приклад перестал биться у моего плеча.
Я снял пустой диск и поставил новый, набитый Цыбенко. И пока я ставил его, на мою левую руку опустился черный продолговатый жучок с длинными суставчатыми усами. Он сложил твердые хитиновые надкрылья, аккуратно заправил под них прозрачные крылышки и повел своими антеннами в стороны, будто пытаясь разведать, куда он попал. Ему не было дела ни до чего, и я посмотрел на него с невольным изумлением; неужели в мире есть сейчас хоть одно живое существо, которому неведомо, что идет война?
"Дурак, – подумал я, – Дурак! Ведь ты ничего не знаешь! Может быть, я сегодня умру…"
Но жук был существом из другого, совершенно чуждого человеку мира, у него были другие заботы, и плевать ему было на человеческую войну. Он сполз с руки на пулеметный диск, расправил крылья и, метнувшись черной точкой перед моими глазами, растворился в воздухе.
Стон эрэсов оборвался на высокой скулящей ноте, "Катюши" прекратили обстрел, и, как отлетающая волна прибоя, грохот сражения перекатился вправо, за железнодорожное полотно. Танки перестали бить по нашей позиции и начали пятиться назад. В наступившем относительном затишье вспыхивали только отдельные пулеметные очереди и слабенько хлопали одиночные выстрелы.
В осевшем на землю колышущемся слое дыма я вдруг заметил какое-то движение. Кто-то полз к моей ячейке, то приподнимаясь, то надолго приникая к земле.
Может быть, Вася?
На всякий случай я поймал ползущего на мушку и замер, ожидая.
Ползущий приподнялся.
– Эй, не стреляйте! Свои!
– Кто?
– Юрченко.
Через мгновение он в ячейке – в каске, съехавшей набок, с дрожащими руками, весь какой-то развинченный, почерневший.
– Дай пить.
– Нет у меня воды.
– Плохо… – сказал он. – А курево?
Я протянул ему пачку "Белочки" и газету, сложенную книжечкой. Он попытался свернуть цигарку, разорвал бумагу, просыпал махорку на землю, свернул наконец и попросил спичку. Затянувшись, откинулся к брустверу ячейки и закрыл глаза.
– Вася где? – спросил я.
Он открыл рот, но не ответил, а еще раз затянулся с такой силой, что газета вспыхнула. Дунув на огонь, он снова закрыл глаза.
– Где Вася, слышишь?
– Какой Вася? – спросил он, не открывая глаз.
– Тот, что был там, с тобой.
– Человек, – сказал он, – Настоящий мужик Вася… Ведь это он… все сделал… Они стреляли с открытым люком… И ни одного человека… А он прямо в люк… гранату… В самый люк… Точно… Встал, и в самый люк…
– Ваську убили?
– Мне уже ничего не оставалось… Он в люк… Оттуда как ударит… А я свои обе… под гусеницы…
– Васю убили?! – кричу я.
– Уже у нашего края, – вяло отвечает он, – метров пятьдесят оставалось… То ли из пулемета, то ли осколком… Я бы его дотащил, только вот… – Он открыл глаза и взглядом показал на ногу.
Только сейчас я замечаю, что голенище сапога у него пробито в нескольких местах и из дырок торчат как бы вырванные изнутри кровавые тряпки. Кровь, смешавшаяся с грязыо, запеклась на кирзе черным смолистым натеком.
– Перевяжи, друг… Чем-нибудь…
Он снова откидывает голову. Лицо у него стремительно бледнеет, Рука с цигаркой бессильно падает на колени, осыпая брюки махорочными искрами.
Я машинально смахиваю искры ладонью.
"Чем перевязать?… Как?… У меня даже нет индивидуального пакета. Нам никто их не давал… Может, где-нибудь есть санитары?… И вообще надо сначала разрезать голенище, иначе не снять сапог с ноги… Где же нож?"
Я шарю в карманах. Пальцы натыкаются на патроны, на какие-то бумажки, шнурки… В левом трофейный "вальтер". Рукоятка сама собой садится в ладонь… И только тут до меня с неистовой силой доходит. Васи нет. Нет Васи. Вот Юрченко здесь, передо мной, а Вася уже никогда не вернется… Никогда! Да что же это такое? Почему Вася остался там, в задымленном страшном поле? Почему так… Эх, Васька, Васька…
Юрченко приоткрывает глаза. Взгляд тускл, в нем почти ничего человеческого. Губы двигаются с трудом.
– Перевяжи, друг…
Я зачем-то вытаскиваю из кармана "вальтер", тупо смотрю на него и снова сую в карман, Что я должен сделать? Ах, да… нож… Вспоминаю, что после завтрака положил его в котелок… Вот он.
"Верный мой, хороший…" – нелепо думаю я и начинаю резать голенище, Кирза подается с легким треском. Юрченко, кажется, потерял сознание. Он как-то странно заваливается на бок…
– Ну подожди… Потерпи немножечко… Одну минутку… – шепчу я, надрезая головку сапога. Горячие, скользкие от крови тряпки путаются в руках, Никак не найти конец портянки… Чем же я все-таки буду его перевязывать?…
Кто-то опускается на колени рядом со мной, осторожно берет в ладони голову Юрченко, приподнимает ее. Потом те же руки расстегивают гимнастерку и ощупывают грудь раненого.
– Вмэр. Оставь його, хлопец. Забирай пулемэт, патронив скильки можно и гайда до Эльхоты.
– А он как же, товарищ сержант?
– Як, як… Ему вже ничого не нужно, окромя похоронной команды. А нам треба жить.
– Отступаем, что ли?
– Выходим из боя. Приказ командования. Щвыдче давай, бо нас долго прикрывать не сможуть.
– А оборона?
– Никуда не динется оборона. Оборона на своем месте.
Сержант берет у меня нож и концом лезвия распарывает шов часового кармашка на брюках Юрченко. Вынимает из кармашка черный пластмассовый патрончик-медальон. Перекладывает его в карман своей гимнастерки. Такой же медальон зашит в моих брюках. В нем – туго свернутый листок бумаги, на котором написана моя фамилия, год рождения, группа крови и домашний адрес.
– Усе, – говорит Цыбенко, – Пийшлы, хлопец.
11
…Фашистские танки и пехота, оглушенные залпом "катюш", приостановили наступление, а потом начали медленно откатываться к Змейской.
Цыбенко собрал взвод в желтых зарослях неубранной кукурузы и сделал перекличку. Из пятидесяти человек нас осталось девятнадцать.
Из семи пулеметов уцелело только четыре.
Я вглядываюсь в пыльные лица ребят, ища своих. Как все стали похожи друг на друга! Низко надвинутые каски, плотно сжатые губы, в глазах мрачный блеск… Разговоры скупые и только о самом необходимом. И у всех один и тот же вопрос:
– Отступаем?
– Не отступаем, а занимаем оборону ближе к станице, щоб не растягивать силы, – объясняет Цыбенко, – До подхода резервов.
– Ларька!
Это Гена Яньковский, Лицо у него серое, измученное, из-под каски торчит окровавленная тряпка.
– Ты ранен?
– Царапина. Ерунда… – морщится он.
– Где остальные?
Он снимает с головы каску, зачем-то вытирает ее о брюки. Слипшиеся волосы лежат на его макушке грязным пластом.
– Витю Денисова и Левку…
– Врешь!…
– Из пулемета. Чуть не в упор. Они рядом со мной были. Обоих сразу… А меня вот осколком от камня…
Все вокруг словно затягивается туманом. Что же теперь?… Мысли спутываются в тяжелый гудящий ком. Он больно перекатывается в голове. И вдруг из него выпадает одна дикая, совершенно ненужная:
"Витька… А кто же теперь будет играть на рояле на школьных вечерах?"
Я вздрагиваю.
– Метров с пятидесяти… Обоих сразу… – повторяет Гена.
Зачем повторять?… Не надо… Ни к чему…
К нам подходят еще двое ребят. Словно просыпаясь, я вспоминаю их, Витя Монастырский, Вова Никонов.
– Вася убит, – говорю я и слышу свой голос как бы со стороны, – И еще Юрченко из шестой школы. Они танк подорвали…
Ребята молчат, Зачем я говорю? Они, наверное, и сами видели.
Ждем еще несколько минут. С переднего края больше никто не подходит.
– За мной! – командует Цыбенко.
Поднимаем с земли пулеметы, карабины, цинки с патронами, подсумки и быстрым шагом идем к крайним домам станицы.
Слева, за нашими спинами, снова начинают бешено хлопать ПТО. Кажется, немцы опять идут в атаку…
Впечатление такое, будто во всем Эльхотово нет ни одного целого дома. В черепичных крышах зияют рваные провалы, через которые, как ребра, сереют балки стропил. Белые стены саманных хаток покрыты рыжими воронками выбоин. Палисадники расщеплены, плетни повалены. Некоторые дома еще дымятся после утреннего налета бомбардировщиков. Водоразборная колонка, мимо которой я проходил вчера с пленным, разбита. Огромная лужа растеклась по улице, целое озеро, посредине которого пульсирует мутный водяной бугор.
В здании школы, где помещался штаб полка, теперь никого. Улицы тоже пусты. Только стелется горький дым в садах. Когда же, это фашисты успели так? Ведь с начала наступления прошло вроде бы совсем немного времени…
Наконец около сельсовета мы видим танковую колонну. На броне – солдаты в маскировочных куртках и таких же шароварах. Каски у них обтянуты сетками, на поясах тесаки в черных кожаных ножнах, в руках автоматы с вместительными круглыми дисками.
Из здания сельсовета выбегает капитан в кожанке и в черном танкистском шлеме. Цыбенко останавливает его, расспрашивает. Капитан, поставив ногу на гусеничный каток, отвечает отрывисто, словно отдавая команды.
Оказывается, штаб нашего полка уже в Дарг-Кохе, штаб танкового батальона в районе вокзала, а танковая часть и есть тот самый резерв, который должен укрепить оборону на рубеже Эльхотово – Змейская.
Ого! Танки и автоматчики – это уже сила, не то что наш взвод. Только почему так поздно?
– Подошли всего полчаса назад, – говорит капитан и, отвернув манжет гимнастерки, смотрит на часы, – Ночью застряли на перевале. Там уже снег.
Потом, махнув рукой, лезет на броню к своим. Красивая обтекаемая машина, рыча, трогает с места, За ней, размалывая гусеницами полотно дороги, идут остальные. Их десятка два. Размером они чуть меньше, чем немецкие, ростом пониже, но в пушках, далеко вынесенных вперед, в литых, как бы приплюснутых башнях, чувствуется спокойная уверенность и сила.
– Тридцатьчетверки, – говорит Цыбенко, провожая их взглядом, – Ганцы их боятся, як того черта.
Я впервые вижу тридцатьчетверки. И жаль, что так коротко. Курсанты в гарнизоне рассказывали, что углы плоскостей, образующие башню, рассчитаны у них так, что при любом попадании, кроме лобового, снаряды только рикошетируют, не взрываясь, У фашистов эти машины считаются неуязвимыми.
Наконец мы добираемся до вокзала.
Впрочем, вокзала в Эльхотове нет. Просто небольшая постройка с зальцем ожидания и билетной кассой. Когда мы жили в гарнизоне, мы частенько бегали сюда, чтобы опустить письма прямо в ящик почтового вагона. Мы считали, что так они дойдут до дома быстрее, Теперь здесь все разрушено и разбито во время налета. За линией железной дороги, там, где были станционные склады, торчит, точно картонная, прямая, высокая одна-единственная стена. Она цементная, потому уцелела, а крыша и все другие стены сгорели. Вокруг этой стены на много метров вся земля рыжая от рассыпанного проса. Искореженные весы лежат на цементном полу. Пути во многих местах разорваны. На них поперек, на боку, вверх колесами стоят и валяются товарные вагоны и пустые цистерны.
Мы блуждаем среди этого кладбища, и сознание никак не может примириться с тем, что вчера все было здесь по-другому.
В конце концов мы находим штаб батальона. Он ютится в уцелевшей от бомб телеграфной будке. Цыбенко уходит на переговоры.
Минуты через две он появляется с пожилым майором в форме танкиста. Майор оглядывает нас, останавливая взгляд внимательных серых глаз на каждом.
– Это и есть ваш взвод?
– Да. Це и есть мои хлопцы.
– Сколько раненых?
– Тяжелораненых немае, – отвечает Цыбенко, – Е тильки легко.
– Потери?
– За два дни тридцать один чоловик. Устали хлопцы, товарищ майор.
– Знаю, – задумчиво говорит майор, – Знаю, иначе вас не выводили бы из боя… Если бы у вас были настоящие солдаты…
– А воны в мене и есть настоящие, – резко говорит Цыбенко. – Воны сегодня смерть пережили, танк уничтожили и до взвода пехоты положили. От так!
– О-о!… – говорит майор и снова оглядывает нас, как будто видит впервые. – Да вы, ребята, оказывается, герои!… Вот что, сержант, идите в гарнизон, и если еще осталось что-нибудь на складе, получите продукты на трое суток, а потом занимайте здание школы. Отдыхайте. Вы это заслужили. Если противник прорвется к станице, примете участие в бою, как пехотный резерв. Через сутки должно прийти пополнение, будете доукомплектованы. А сейчас отдыхайте.
– Розумию, – говорит Цыбенко.
– Отправляйтесь.
Сержант поворачивается к нам.
– Взвод… в колонну по три…
В колонну по три… Всего шесть троек. И я самый задний. Последний. Один.
Мы идем к нашей бывшей казарме.
Цыбенко шагает сбоку колонны, недалеко от меня. На его плече мой и Васин карабины, на груди трофейный "шмайссер". Каску он снял, несет в правой руке. Голова низко опущена, белобрысые волосы торчат в разные стороны. Он устал. Это чувствуется по всему – он смертельно устал, но старается не показать этого, переламывает себя. Но все равно заметно, заметно…
За моей спиной пулемет, руки оттягивают коробки с патронами и пулеметные диски. Хочется есть и спать.
…В казарме мы находим свои рюкзаки и вещмешки, Они лежат там же под топчанами и на топчанах, где мы их оставили два дня назад, Мягкая, ватная тишина застоялась в углах. На стене, над тумбочкой дневального висит фонарь "летучая мышь". У порога несколько голиков, о которые мы вытирали ноги. На фанерном щите – "Боевой листок", который оформлял на прошлой неделе Лева Перелыгин…
Цыбенко выделяет шесть человек для получения сухого пайка и уходит с ними на склад, Мы садимся на топчаны. Кто-то ложится, прислонив карабин к стене.
Милый дощатый сарай, ты кажешься сейчас родным домом, до которого мы добрались наконец, пройдя сотни километров! Так и кажется, что мы больше никуда не уйдем отсюда, что снова будут подъемы, зарядки, утренние тактические учения, ожидания писем, вечерние перепалки, школьные воспоминания…
Я вытаскиваю свой рюкзак из-под топчана и вдруг замечаю еще один, стоящий в глубине, с разлохмаченными лямками и протертыми до дыр кармашками. Васин… Неужели он так и останется здесь до тех пор, пока не откроют его чужие, может быть, вражеские руки и будут рыться в нехитром, скарбе, выискивая, чего можно взять?… Нет!… Даже думать об этом не хочется. Нужно что-то сделать, может, переправить его как-нибудь Васиной матери или сдать на склад. Я тоже не буду его открывать, я просто не в силах этого сделать…
Словно отвечая моим мыслям, кто-то вдруг спрашивает:
– Ребята, а чего же делать с вещами убитых?
Все молчат, И тот, кто спрашивал, опускает голову и густо краснеет, будто совершил какой-то нечестный поступок.
…Приносят продукты.
Каждому достается по три банки говяжьего мяса, по огромной двухкилограммовой буханке черствого хлеба, по пятнадцати кусков пиленого сахара и по пачке махорки.
– Товарищ сержант, – спрашивает один из тех, что нес продукты, – Как же получается? Нам выдали по полному аттестату на весь взвод, а нас-то всего девятнадцать…
– Дели на девятнадцать, – говорит сержант. – Черт его маму знае, когда мы снова получим харчи… – И видя, что ребята в нерешительности стоят над остатками продуктов, добавил: – Це на фронте часто бувае, що мэртвые кормят живых…
– А вещи? – не выдержал кто-то.
– Вещи убитых, хлопчики, треба сдать на склад.