Плотина - Семин Виталий Николаевич


Первая часть незаконченного романа "Плотина" является прямым продолжением "Нагрудного знака "OST"".

Виталий Сёмин
ПЛОТИНА

ЧАСТЬ 1

1

И через пять месяцев после освобождения и победы у меня не было сил. Я не мог работать топором, держа его за рукоятку одной рукой, кирка тянула меня на себя вперед, я боялся высоты и вообще быстро задыхался и выдыхался.

Мы, сотни четыре таких же, как я, ребят, ожидали призыва в армию в рабочем батальоне. Не везти же нас из Германии домой, а потом из дому опять в Германию - так объяснили нам.

А вообще в нашей работе было много приятного. Приятно крошить молотом бетонные фундаменты под станками в цехе, где до сих пор валялись короткие стволики так и не собранных автоматов. Они гремели у нас под ногами, мы подбирали уже почти готовое оружие, удивлялись грубости и простоте обработки: шершавая зеленая краска на кожухе охлаждения, грубая проволока приклада, стволик не полирован, на нем нестертые следы токарного резца. Спешили немцы, гнали изо всех сил, не до красоты им было. В другом цехе свалены странные металлические конусы, говорят, это части "фау". "Фау-два". Сотни таких конусов ржавели тут. Никогда им уже не стать корпусом летающего снаряда.

Ночевали мы в бараках, в которых жили русские военнопленные, работавшие на этом заводе. В бараках ни нар, ни столов, ни скамеек - только крыша и полы. В день освобождения военнопленные переломали и сожгли все, что можно было ломать и жечь. Мы понимали их, потому что в день освобождения поступили точно так же. Мы и минуты не могли тогда оставаться в своих бараках. Ночевали во дворе лагеря, а потом совсем ушли из него в поселились в казармах, из которых удрала немецкая охрана большой радиостанции.

Конечно, начальству виднее, но возвращаться после работы в бараки для военнопленных неприятно. Почти так же, как слушать наше главное начальство, майора Панова. Для бесед с ним нас выстраивали четырехугольником. Удивительно часто Панов находил предлоги, чтобы назвать себя перед нами "старшим офицером".

- Вчера трое из вас в обеденный перерыв вышли за пределы заводской территории. Их задержали в немецком магазине. Даже мне, старшему офицеру…

Или:

- Эй, ты! Как твоя фамилия?! Как стоишь?! Строй для солдата - святое место! Земля под тобой проваливается, а ты должен стоять! Я старший офицер, но и мне…

- А мы не солдаты!

- Кто это сказал?! Я спрашиваю, кто это сказал?! Будете здесь стоять, пока не сообщите, кто это сказал!

Минут через десять молчания:

- Р-р-разойдись!

К счастью, Панов какой-то общий начальник. От его имени исходят все запреты, но видим мы его редко - в дни чрезвычайных происшествий и разом все четыреста, выстроенные четырехугольником. Работаем же мы с военными инженерами и техниками, людьми занятыми, которые не выделяют и не отделяют нас от старых солдат-саперов.

Капитан, у которого я работаю, сказал нашей бригаде, что надо остаться на ночь грузить вагоны. Отпустить лишь явных доходяг, чтобы они не поубивали самих себя и других ящиками не задавили. Я доходяга самолюбивый, и я остался.

Грузили на железнодорожные платформы стальные баллоны. То есть не сразу грузили. Баллоны эти, похожие на увеличенные в сто раз огнетушители, были вертикально укреплены на стене какого-то специального цеха. Чтобы снять их, мы подняли на крышу две швеллерные балки, укрепили их, на балках установили тали, снизу под баллоны подвели помост. Черт его знает, как мы их спустили, а все-таки спустили.

Когда вкатывали баллоны на железнодорожную платформу, я уперся руками в стальную стенку. Пожилой солдат, из тех которые руководили нами, сказал мне:

- Ломик возьми. На руки не больно уповай. И правда, куда уж мне было уповать на свои руки! Очень тонки.

Под утро мы справились, вагоны ушли. Начинался новый рабочий день, и капитан, пообещав, что объявит перед строем благодарность, повел нас на новый участок.

После ужина мы обмывались под водонапорной колонкой. Я закатал брюки выше колен - снять совсем стеснялся - и было дождался своей очереди, когда вдруг выкликнули мою фамилию. Я оглянулся. Среди полураздетых мужиков, вытирающихся полотенцами, рубашками, тряпками, кто чем горазд (мы же еще не солдаты, казенного у нас ничего нет), стояла писарша из штаба, единственная женщина в части, не носящая военной формы. Она сурово и даже презрительно - ей неудобно под нашими взглядами - осматривала нашу очередь. Сурово и равнодушно она взглянула на меня. И я понял, она меня не знает, и несколько секунд соображал, не лучше ли мне смыться и где-нибудь пересидеть. Хватит с меня на сегодня. К тому же недавно поругался с нашим старшиной, а он человек мстительный.

Однако парень, стоявший за мной, подтолкнул меня.

- Тебя вызывают.

Я нехотя вышел.

- Бегом в штаб, - сказала писарша. - Там твой отец приехал.

Кажется, первое, что я почувствовал, была какая-то пустота. Наверно, я просто не в состоянии был соединить с собой то, что она сказала. Ни из дому, ни от отца я еще не имел ни строчки. Домой я не писал три года. Вначале не писал из Германии потому, что, сбежав один раз, готовился к новому побегу, потом не писал потому, что из лагеря противно, противоестественно писать, наконец, потому, что город мой опять отбили наши, а через фронт письма не ходят. Когда закончилась война, я оказался в американской зоне и лишь совсем недавно, с месяц назад, опустил в почтовый ящик первую открытку. Всю войну я о своем доме думал, как о чем-то незыблемом. А вот когда надписывал адрес на первой открытке, испугался: война ведь там проходила! И еще, странно сказать, испугался: а вдруг я забыл адрес?! Вроде помню, а на самом деле забыл. И чем больше дней проходило, тем больше я боялся - и дома нет, и адрес я напутал. А тут вдруг отец…

- А вы не спутали? - хрипло спросил я.

Я все еще не испытывал прилива счастья. Понимал, что я счастливейший человек если не на всем свете, то, во всяком случае, среди тех четырехсот, которые живут в этом лагере, но радость ко мне не приходила. А вокруг нас уже собирались ошеломленные ребята.

- Да беги ж ты! - сказали мне.

- Дайте я помоюсь, - сказал я, и все расступились, пуская меня к колонке. - А как же комендантский час? - спросил я у писарши. - Восемь часов уже, не задержат?

Мыться я не стал, не стал и ждать ответа на свой вопрос. Я побежал, откатывая на ходу брюки. Видно, очень плохо и очень медленно бежал, потому что писарша все время меня опережала, а она-то на бег не переходила совсем. К штабу надо было пройти через всю заводскую территорию, дорога шла на подъем, и я совсем задохнулся и выбился из сил.

Штаб располагался в здании бывшего заводоуправления. В окнах первого этажа горел свет, я заглянул в окно и сразу увидел отца. Он сидел спиной к окну. Мне были видны только его затылок и плечи, волосы его побелели, одет он был в гимнастерку, но я сразу узнал его. Сидел он так, как всегда сидел среди чужих - чопорно-вежливый, напряженный, стесняющийся своей глухоты человек. И гимнастерка у него была как раз такой, какой она должна быть у моего отца, - не новой, но почти как новой: выстиранной и выглаженной будто не в прачечной, а своими руками и будто не позже, чем сегодня утром.

В комнате, куда я вбежал, отец поднимался, поднимался мне навстречу и никак не мог подняться со стула. А я смотрел на его плечи. Пока я бежал сюда, я надеялся - раз уж мне привалило счастье, - что отец по званию окажется старше майора Панова или, по крайней мере, будет равен ему, а отец был совсем без погон…

Потом он долго и беззвучно плакал. Вытрет слезы платком или ладонью, решительно так вытрет - все, кончил плакать! - и тут же глаза его опять начинают страдальчески таять. Так мы с ним молча сидели несколько минут, и я все время с неудобством чувствовал, как много в комнате людей. Наконец он решился заговорить. Голос еще не повиновался ему:

- Уже, наверно, куришь?

Я кивнул. Отец достал пачку папирос, вытащил одну, неумело сдавил мундштук и неумело прикурил. А может, мне только казалось, что неумело - до войны отец не курил.

- Как же ты нашел меня? - спросил я и почувствовал, как отвык от него, мне трудно и непривычно говорить ему "ты".

Глаза у отца опять начали страдальчески таять, он виновато оглянулся на людей.

- Знаешь, я уже говорил, если первое твое рождение досталось матери, то второе…

К нам подошел начальник штаба, старший лейтенант, парень лет двадцати пяти с приятным лицом веселого и чуть нагловатого малого. Почтительно и громко - уже понял, что отец плохо слышит, - предложил:

- Идемте, я вас проведу в свою комнату, - он показал наверх, - там вам будет удобнее поговорить.

- Пусть и ночуют там, Николаев, - сказал кто-то. И начальник штаба охотно подтвердил:

- Конечно, и ночуйте. А я где-нибудь пересплю.

Он пошел вперед, за ним мы с отцом, а за нами военные, которые все время сидели в комнате. Они шли за нами как привязанные. Они ничего не говорили, только шли за нами и смотрели на нас.

В комнате начальника штаба пахло духами, пудрой. Широкая двуспальная кровать была покрыта крахмально-белой накидкой - начальник штаба недавно женился на той самой писарше, которая приходила за мной в лагерь.

Столик, за которым мы с отцом присели, тоже был крахмальным и кружевным, уставленным флаконами и баночками.

На минуту в комнате появилась сама писарша, улыбнулась мне успокаивающе, поощрительно.

- Разговаривайте, разговаривайте, - сказала она. - Я только взять одеяло. А вы спите на этой кровати. - Потом спросила меня вполголоса: - Отец плохо слышит?

- Он контужен, - гордо сказал я.

- А я сразу поняла, что ты его сын. Ты спрашиваешь, не ошиблась ли я, а я вижу, что не ошиблась. И волосы те же, и лоб.

И еще она сказала:

- Правда, это как в сказке - отец в Германии нашел сына? Все просто потрясены.

Отец не вслушивался в то, о чем мы говорили. Он был контужен давно, еще на первой мировой, и привык к тому, что вполголоса люди при нем говорят о своем.

Когда мы остались одни, я попытался рассказать отцу о том, что было со мной в Германии, но, как ни силился, что-то главное никак не мог передать ему. Больше всего мне хотелось, чтобы отец почувствовал, каким бывалым, все видевшим и все испытавщим мужчиной я стал. Я показывал ему шрам во всю тыльную сторону левой кисти - сам выжигал кислотой, чтобы не работать. Говорил:

- Теперь я, знаешь, какой выносливый?! Могу работать по двое суток без перерыва. В Лангенберге на вальцепрокатном была норма - сто сорок листов в смену. Каждый лист - килограммов двадцать, его надо поднять на грудь пятнадцать раз да каждый раз пронести шагов по десять. Вот и помножь!

Тут с отцом сделалась судорожная икота. Когда он немного успокоился, я показал ему свою правую руку: до сих пор, когда умываюсь, проливаю воду из пригоршни - мастер железной палкой перебил мне предплечье, а кость неправильно срослась.

Я не жалел отца. Я собирался просить у него папирос и заранее старался, чтобы он дал побольше - многих нужно было угостить у себя, в бараке. Даже мстительное чувство у меня стало разгораться, когда отец сказал, что еды у него с собой нет. Консервы из своего сухого пайка он оставил в номере гостиницы.

Эти забытые в гостинице консервы портили мне радость свидания. У отца есть консервы, и он не догадался, как они мне нужны! Придется соврать в бараке, что отец кормил меня тушенкой. Дал целую банку - ешь!

И вообще мне казалось, что отец чего-то не понимает. Вот и без погон сюда приехал! Хоть из-за своего слуха он и не был боевым офицером на этой войне, хоть и служил начфином в своей части и еще до победы демобилизовался и перешел на положение вольнонаемного, а мог бы приехать в погонах.

Искал меня отец трудно. Открытку, которую я послал домой, мать переслала ему в часть под Кенигсберг. В открытке я почему-то не назвал городок, где работал, сообщил только, что нахожусь под Берлином.

- Может, цензура вычеркнула? - спросил я.

Отец показал мне открытку - цензура ничего не вычеркивала. Я сам неведомо как забыл написать название городка. На минуту я ужаснулся этому провалу памяти - не решился бы отец искать меня по номеру полевой почты, и не сидел бы он сейчас передо мной.

Потом отец рассказывал, как ехал до Берлина, как ему всюду помогали, стоило ему лишь сказать, что он ищет сына. В Берлине он оставил свой чемодан в камере хранения на Бранденбургском вокзале, захватил самое необходимое и отправился разыскивать управление военно-полевых почт. Нашел, хотел поговорить с начальником, но задержался около почтового грузовичка. И надо же, грузовичок вез почту с тем самым номером, который я указал в открытке. И, хоть это было против всех правил и инструкций, шофер и экспедитор взяли отца с собой. Грузовичок остановился против ворот нашего завода.

- Я сердцем, понимаешь, сердцем почувствовал…

И еще он рассказывал, как благодарил шофера и экспедитора, как был благодарен начальнику штаба нашей части, который сразу же принял его, установил, что я здесь, послал за мной и обещал всяческое содействие. Как всегда, когда отец говорил со мной, весь мир у него оказывался наполненным прекрасными людьми, а веселый, франтоватый и нагловатый малый, не дурак выпить, неплохой парень, наш начальник штаба выглядел этаким чутким, благородным, блестящим офицером. Все это отец говорил не только для того, чтобы я знал, как он добирался сюда, - по старой привычке он воспитывал меня, хотел, чтобы я вместе с ним был благодарен всем этим людям. И о себе он тоже наивно и красиво сказал, что второе мое рождение досталось ему.

У меня не было слез, когда писарша сказала, что приехал отец, я не прослезился, когда вбежал к нему в комнату штаба, а тут мне неудержимо захотелось плакать. Он говорил, а я вспоминал то, что старался, но никак не мог передать ему о себе, о Германии. О том, как тяжко и страшно мне было там, как свирепо меня избили в первом лагере и как били потом, как я ходил со сломанной рукой в гипсе, а под гипсом завелись вши, и я, не выдержав зуда, сломал гипс. Как лагерный придурок Иван говорил мне "по-доброму": "Ты не жилец. Может, и дотянешь до конца войны, но все равно не жилец". Как я зимой и летом ходил в рваном пиджаке на голое тело, в рваных брюках и деревянных колодках. И еще вспоминалось мне, как я окончательно стал доходягой, который, разгибаясь, видит перед собой оранжевые круги, и как я учился, силился скрывать, что я доходяга, потому что это был единственный способ сохранить к себе уважение и, следовательно, надежду на жизнь.

- А ты не был ранен? - спросил я.

Отец смутился.

- Ты же знаешь, я не был на передовой.

Потом мы перебирали наших родственников-мужчин, и это было тревожно и, несмотря ни на что, радостно, как возвращение домой. Один мой дядька в госпитале, попал туда перед самым концом войны, но, слава богу, с легким ранением. Старшему моему двоюродному брату как-то очень горько не повезло: сам он цел, ни одной царапины, хотя с первого дня на фронте, а вот сын его четырехлетний и жена умерли - сын в сорок втором в эвакуации, а жена в сорок пятом, вернувшись из эвакуации домой. И среди знакомых - тот убит, тот потерял семью, но вообще много и живых. Живых больше, чем погибших и пропавших без вести. Со мной вместе одного паренька из нашего двора в Германию угоняли, недавно объявился. И еще кто-то объявился, хотя считали его погибшим.

Так мы разговаривали с отцом, курили папиросы и привыкали друг к другу.

А часов в одиннадцать к нам постучался начальник штаба. Лицо его было растерянным.

- Черт его знает, - скороговоркой сказал он мне, - начальство, понимаешь, не разрешает, чтобы отец твой на территории завода оставался ночевать. - И громко: - Извините! У нас есть распоряжение: посторонние после отбоя не могут оставаться на территории завода. Я думал, что можно будет сделать исключение, но, оказывается, нельзя. Мы с женой, понимаете, готовы, но нельзя.

Отец, напряженно всматривавшийся и выслушивавшийся - волнуясь, он хуже слышит - в то, что говорил начальник штаба, покраснел, поднялся, снял со спинки стула ремень, стал перепоясываться.

- Что ж делать, если нельзя, - говорил он. - Инструкция - это инструкция. Зачем же нарушать инструкцию…

- Да вы не спешите, - сказал начальник штаба, - у вас еще есть время. - Он взглянул на часы. - Вы располагаете… Еще двадцать… - он запнулся, - десять минут в вашем распоряжении.

Когда он вышел, я спросил отца:

- Ты заберешь меня отсюда?

Мне давно хотелось спросить его об этом, с той самой минуты, как я увидел, что он без погон, а теперь я по-настоящему испугался.

- Конечно! - сказал отец.

Провожавший нас начальник штаба на минуту задержал меня.

- Понимаешь, я хотел тебя завтра освободить от работы, чтобы с отцом день побыл, но не получилось. Панов не разрешил. Ты приходи сюда после ужина, я старшине скажу, он отпустит. А в воскресенье я постараюсь достать для тебя отпуск в город, чтобы ты с отцом погулял. Хотя вообще с отпусками в город трудно… А сейчас я дам тебе провожатого, а то тебя по дороге задержат.

В бараке меня ждали, ждали моих папирос - на папиросы тут стали рассчитывать, как только узнали, что ко мне приехал отец. Я сказал, что наелся тушенки, что и завтра отец принесет мне целую банку, так что я, может быть, отдам кому-нибудь свою баланду. Сказал, что сам начальник штаба оставлял нас у себя ночевать, да Панов запретил. В комнате закурили, завздыхали, заворочались. Я улегся рядом со своим земляком Костиком на его одеяло - свое одеяло я по глупости оставил в вагоне поезда, которым американцы довезли нас до нашей демаркационной зоны, - и, кажется, наконец-то почувствовал себя счастливым. Случилось невозможное: я, недобытчик, доходяга, смог угостить папиросами пятнадцать человек да еще пообещал отдать кому-нибудь завтра свою баланду.

- Костик, - сказал я, - если отец завтра принесет тушенку, я тебе отдам баланду. Хочешь?

Счастье - это такая штука… такая штука! Им нужно делиться, и я показывал, что счастья у меня через горло.

И на следующий день счастья у меня было через край. Старшина, с которым я перед тем поругался, сам предложил мне работать на электрокаре - водить мощную машину по всей заводской территории! - проехал со мной от одного цеха до другого и похвалил:

- А ты здорово водишь эту штуку! Хотя, честно говоря, не так уж здорово я ее водил! Старшине я сказал, что мой отец демобилизовался в чине капитана. Он кивнул.

- Ага. Я был вчера в штабе, видел. Седой. Чистый.

И вообще старшина говорил со мной так, будто все время между нами что-то стояло. Что-то особенное, чему не подобрать названия, чего просто так не объяснишь. И хоть по-прежнему он мне говорил "ты", получалось это у него как "вы". И все другие будто чувствовали это особенное и тоже словно говорили мне "вы".

Целый день на участок нашей бригады приходили с других участков, чтобы посмотреть на меня. Некоторые подробно расспрашивали, как там, на Родине, что об этом рассказывает отец, но большинство ограничивалось одним вопросом:

- Это к тебе отец приехал, да?

- Ко мне.

Постоит человек минуту и уйдет.

Вечером мы с отцом встретились перед штабом, ходили по двору, принимали поздравления военных, а часа через два нас арестовали…

Дальше